Шрифт:
И глубина была приличная… Единственное, что плохо: штормовой ветер коснулся всех – и команды, и пассажиров. Несколько часов стояния вымотали народ, – промокли люди до нитки, но выстояли, шторм вместе с убийственными, украшенными тяжелыми пенными шапками волнами унесся на север, и океан опять поспокойнел. А в ушах у всех надолго застряли пьяные вопли ветра, похожие на ругательства, да недоброе шипение волн, подкатывавшихся под незащищенный бок рефрижератора.
Но и это через некоторое время прошло.
Москалев часто вспоминал мать, она возникала перед глазами неожиданно, – стояла на высоком взгорбке растерянная, не сумевшая собрать себя в комок, совсем не готовая к отъезду сына, обреченно принявшая поворот судьбы, который ей не был до конца понятен, потому и не могла сопротивляться и сдерживать в себе слезы. Слезы не подчинялись ей, все текли и текли, а сейчас начали появляться и на глазах Геннадия. Видимо, мать в эти дни болела, и он чувствовал это.
Он смотрел с высокого борта вниз, в воду, – зеленая южная вода расплывалась в пространстве, покрывалась радужной пленкой, уползала куда-то в сторону, Москалев морщился, зажимал зубами дыхание… Только кадык на шее дергался, гирька, схожая с окаменевшей костяшкой, подскакивала вверх, потом опускалась и поднималась снова. Муторно что-то было ему.
Но главное – неизвестность, чистый лист, ожидающий его команду впереди, без всяких обозначений, – непонятно было, что день грядущий им готовит… Он сжал глаза, оставил только малую щель, словно бы смотрел в прицел, вгляделся в пространство: что там?
Ничего там не было. Только бездумная безмятежная голубизна, та самая глубокая праздничная голубизна, которая раньше вызывала восторг, но сейчас почему-то не вызывает.
Рядом, у борта, возник кто-то, придвинулся к Москалеву, словно бы ему было страшно, шумно засопел и тоже, судя по всему, – расстроенно. Геннадий скосил взгляд – Охапкин.
– Чего, Иван?
– Нехорошая мысль приходит в голову – человек ведь окончательно погубит землю, в этом уже не приходится сомневаться…
– Говорят, если бы тунгусский метеорит упал на четыре часа позже, у нас не было бы Санкт-Петербурга…
– Как ты относишься к тому, что Ленинград вновь переименовали в Санкт-Петербург?
– Отрицательно.
– Завелся там какой-то жучок, вот и правит бал… Хочет – переименовывает проспекты, не хочет – соленую селедку заедает сладкими сливочными пирожными и запивает ликером… Что хочет, то и делает…
– За все в жизни, Иван, надо платить. Заплатит и он.
– Не верю я что-то… К власти пришли такие люди, которые не знают, что такое совесть, стыд, и считают – по улицам городским им вообще можно ходить без штанов.
Неожиданно щелкнул рупор громкоговорителя и с мачты донеслось хриплое, сдобренное пороховым треском:
– Геннадий Александрович, зайдите в каюту капитана!
Москалев поднял голову, выпрямился.
– Это что, меня зовет любитель душистого дыма? Не пойму, зачем? – Он пожал плечами, извинился перед Охапкиным и неожиданно пропел негромко, голосом Высоцкого: – «Делать нечего, портвейн он отспорил, чуду-юду победил и убег…» Я пошел.
Охапкин перекрестил его вслед:
– С Богом!
Капитан сидел у себя в каюте, нахохлившись, будто большая задумчивая птица, зажав погасшую трубку зубами, перед ним стояла изящная фарфоровая тарелка советской поры с надписью «Морфлот», отпечатанной четкой ультрамариновой вязью, на тарелке солнечным рядком были выложены ломтики тонко нарезанного лимона, на другой тарелке, также украшенной вязью «Морфлот», только карминного цвета, лежали бутерброды с сырокопченой колбасой и консервированной ветчиной, – все из капитанского резерва.
Боевую экспозицию стола завершали два стакана с широкими донышками, серебряное ведерко со льдом, накрытое сверху щипцами, будто оружием для оживления каминов и выдирания зубов у неприятеля, а также литровая бутылка виски «Балантайз».
Натюрморт был вкусный. И аромат в капитанской каюте также плавал вкусный, от него веяло праздником и еще, как показалось Геннадию, – стихами, которые были памятны ему с детства: «День Седьмого ноября, красный день календаря…»
Но до ноября было далеко, «красный день календаря» демократы постарались зачернить, заменить днем независимости…
Да, народ ныне стал независимым. От чего только он не зависел! От денег, которых у него теперь не было, – очень часто не хватало не только на колбасу, но и на хлеб, от зарплаты, поскольку кассы предприятий были пусты и ее не выплачивали, хотя многие работники еще не были уволены, что-то делали, производили, отправляли товар потребителям… И слово подменное, нехорошее появилось в языке, нерусское – бартер. В обмен работяги получали сапожные щетки, детские пластмассовые ванночки, моторное масло, утюги, гвозди, полотенца, мерзлую прессованную треску…