Шрифт:
— Пошли, — сказал смелее. — Какой, брат, пан, такой и страх.
Старый сухощавый бауэр в дырявой шляпе, в деревяшках на босу ногу — и сам испугался. Он перестал колоть, когда увидел, что от риги к нему идут два высоких, обросших оборванца в пилотках. «Поляки!..» Он так растерялся, что и топор, машинально поднятый над чурбаком, опустил кое-как, и стоял, пока они говорили, с разинутым ртом, не понимая и по-немецки. А потом тонко, по-заячьи, закричал:
— Oh, nein! Es ist unm"oglich! Es ist ausgeschlossen!.. [42] Мне отрубят голову! Меня заберут в гестапо!
42
О, нет! Это невозможно! Это исключено!.. (нем.)
Бросил топор и быстро пошел мимо дома к озеру.
Хлопцы хотели уже и сами дернуть в лес, да тут в проеме двери показалась, вышла на крытое крыльцо пожилая дебелая фрау.
Она обругала своего хозяина вдогонку и дураком и трусом, даже засмеялась, ответила «полякам» на их приветствие, вернулась в дом и вынесла хлеба.
Впервые для них в Германии — черного деревенского хлеба, горбушку от большого, как колесо, каравая, испеченного дома, не в пекарне.
Глядя, как они расправляются с хлебом, женщина посетовала над человечьей долюшкой, подняла к глазам уголок фартука, а потом спохватилась:
— Oh, Menschenskind! Einen Moment… [43]
Опять вошла в дом и вернулась с двумя большими кружками и кувшином еще свежей пахты.
— Только вы не крадите ничего по дороге, — говорила она, пока они торопливо глотали еду. — А то, если поймают вас, не дай бог, так за кражу — ой-ой-ой, попадет. У меня тут тоже на днях белье с веревки пропало. Ваши, видно… А вы, если хотите, переночуйте на сеновале, в тепле, у меня на завтра хлеб поставлен. Сегодня — это последний кусок.
43
О, бедняги! (Дословно: «О, дитя человеческое!») Минуточку… (нем.)
Чудесной, как-то особенно кисленькой, с крупинками масла пахты было, кажется, еще меньше, не хватило и к хлебу.
А доброты, показалось хлопцам, что-то уж слишком много…
Они поблагодарили и пошли.
В кустах остановились доесть хлеб.
И тут их догнал сперва голос старухи, а потом и сама она, запыхавшаяся, с чем-то — уже совсем смеркалось — в обеих руках.
Она держала кусочек сала и четыре огурца, и это сняло все их подозрения.
А она говорила, тяжело дыша:
— Весь мир — один дом [44] . И зачем она только, скажите, война? Моего сыночка тоже забрали… Ну кому это, вы скажете, нужно?.. Идите на здоровье. Пусть ваши мамы не плачут. Viel Gl"uck! [45] Пускай и Эрих мой вернется. Он не хотел, ой, не хотел идти!..
Можно и, главное, надо было сохранить огурцы и сало про запас, но хлопцы не выдержали и, не так уж далеко отойдя от хутора, сели на мокрую траву, разрезали сало и съели его, уже заедая только огурцами, вслед хлебу. Так ли, этак ли нести. Уже и пихать некуда было, а все, кажется, ел бы — хоть без конца.
44
Немецкая поговорка.
45
Счастливо! (нем.)
Потом, когда они уже отошли, Бутрым глухо заговорил:
— Тут, брат, не только что я, но и ты, видно, не все понял, что она сказала. А говорила она… ну, ей-богу же, как будто по-нашему…
Алесь молчал. Думал о том, как часто он слышал это дома, в Пасынках, или в округе, когда кто-нибудь хвалил доброго человека: «Скажи на милость, вот и поляк (либо «еврей» или «татарин»), а все равно, что наш белорус!..» И за этой простодушной наивностью скрывалась извечная мудрость. Ударение здесь делалось на слове наш, и смысл его был понятен и близок трудовому человеку.
— Люди, браток, везде люди, — сказал он тихо, точно впервые до глубины поняв эти простые слова.
Хлопцы идут. Снова без конца идут, терпеливо втянувшись в главную и единственную теперь работу их жизни.
— Интересно, сдались они или дальше пошли? Бирюк с вякалом, — заговорил Бутрым. — Может, тоже побираются, как мы…
— Кто их знает, — ответил, помолчав, Алесь. — Может, и добрые хлопцы. Свои. Только раскисли. Я думал…
— Все у тебя добрые. Ты его кормишь, а он: «Давай сдадимся…» И добрый и свой…
Голод притих. Даже и теплей стало, хоть и в мокрой одежде.
И усталость, многодневная неотвязная усталость покуда молчит…
Зато образ простой женщины, ее материнские слезы, вкус черствого деревенского хлеба снова разбудили его, Алеся, тайные мысли, которыми он не собирался еще делиться с Бутрымом, снова зашевелился глубоко в душе, стал точить червь сомнения, с которым Руневич, если уж признаться, и вышел в путь…
«И я и мама просим тебя, сам ничего не предпринимай. Жди скорого освобождения…»