Шрифт:
И эта… убогая. Она кажется разумной. Ну, нет! Так просто я не попадусь снова в эти сети. После всего притворства, что я наблюдала, после всей лжи, в которой жила годами.
Но стыд все равно подкрадывается ко мне на мягких лапах. Я набросилась на человека. Я сделала ей больно в трезвом уме, никто мне этого не внушал, не принуждал. Кажется, я вовсе не та, кем сама себя считаю.
Чтобы остыть, а еще важнее, не смотреть на нее, отхожу к окну. Руки дрожат, пот пропитал гнусную записку, которую я до сих пор сжимаю в кулаке. Касаюсь лбом металлических прутьев. На окнах они внутри, чтобы мы не разбили стекла и не порезали ими себя.
Лопатками чувствую пытливый взгляд новенькой, от него неуютно. За стеклом в ажурных завитках измороси – ночь в тонах индиго. Снег кажется синеватым и слабо мерцает в лучах фонаря на крыльце. Другие окна черны, черен ствол дерева и решетки, ограждающие двор для прогулок.
– Ты боишься кого-то? – хрипловато спрашивает соседка.
За больничной оградой – мрак неизвестного. На какой-то миг мне кажется, что я вижу возле нее какой-то силуэт. Хватаюсь за решетку в попытках увидеть больше, яснее. Но вот я моргнула – и больше там ничего нет.
– Что будешь делать? – не отстает девушка.
Чувствую, что надо ответить. Хотя бы для того, чтобы разбить гнетушую тишину.
– Ждать, – сиплю, будто это меня пять минут назад душили на полу.
В противоположном конце коридора раздается чей-то утробный вой. Его подхватывают. Ночь вступает в свои права.
***
Соседка, назвавшаяся Фаустиной, не выдала меня персоналу. Я боялась этого, но не слишком. Нельзя бояться всего на свете одинаково сильно, а меня в этот момент беспокоило другое. Записку я так и не выбросила, но спрятала глубоко под матрас. Если будет другая, нужно будет сличить почерк.
После завтрака – пшенка с куском маргарина и бурое питье с клочками молочной пенки – меня снова вызвали в кабинет доктора Рихтера. Но на этот раз хозяина там не оказалось с самого начала.
Пан Пеньковский ждал меня с двумя чашками чая и пепельницей. После короткой, почти ничего не значащей беседы – "как вам спалось? не беспокоили кошмары?" – пан Пеньковский заявил, что не согласен с предварительным диагнозом.
Он не считает меня душевнобольной, и намерен это доказать. Мой случай будет подробно описан и войдет в монографию, над которой он сейчас работает. Мы приступим сегодня, если я, разумеется, готова и помню о последствиях.
Я заверила его, что не откажусь от своих вчерашних слов. Что угодно, лишь бы снова считаться разумным человеком. Пусть и убийцей, но не сумасшедшей.
Тогда пан Пеньковский объявил, что мой распорядок дня должен измениться. Он уже договорился с паном Рихтером, и теперь мне будет позволено выходить из палаты в те же часы, что и другим пациенткам. Я буду питаться в столовой вместе со всеми и, что самое главное, буду выходить на прогулки в больничный двор.
– Никаких поблажек, Магдалена, только основные права. Лишать человека возможности видеть солнце – уже само по себе преступление.
Я прятала улыбку, кивала и благодарила.
Тогда пан Пеньковский вызвал в кабинет процедурную сестру и вручил ей планшетку с таблицей, которую необходимо было заполнить моими данными.
Следующий час мне измеряли температуру, считали пульс, проверяли реакцию зрачка на свет, заставляли стоять с вытянутыми перед грудью руками и выполнять команды, точно дрессированная собачка. Меня это даже не возмущало. Видимо, в здоровом человеке должно быть что-то от этой самой собачки. Например, умение не огрызаться.
В какой-то момент я отрываюсь от созерцания собственных вытянутых пальцев – хорошо бы они совсем не дрожали – и замечаю отражение в крошечном зеркальце над рукомойником в углу процедурного кабинета. Я уже несколько месяцев не смотрелась в зеркала.
Лучше бы я этого и впредь не делала. Мои щеки ввалились, а веки, напротив, опухли, стали какими-то чужими, будто пришитыми с чужого лица. Под глазами залегли густые синюшные тени, а губы совсем бескровные. Краше в гроб кладут, как говорила моя нянечка из детства. Я отвлеклась и прослушала следующую команду медсестры, за что удостоилась недовольного окрика.
Соберись! Неважно, как я выгляжу. Это все препараты, от которых мир становится податливым и липким, как подтаявшее мороженое; это дрянная кормежка и отсутствие солнца. Это все дом скорби, он поставил на меня свою печать. Но все изменится, как только я выйду отсюда.
И все же тщеславие запускает коготки мне под кожу – мои волосы, они не лежат аккуратными локонами, как бы я их ни расчесывала. Они соломенно-сухие и торчат многоногим паучьим комом.
Когда все процедуры позади, я учтиво прошу медсестру: