Шрифт:
В Москве, как и в прочих местах, Борисов-Мусатов и вообще-то не многих друзей имел, сходился с незнакомыми и вовсе трудно. Держался в больших компаниях неуверенно, скованно; к нему иные относились с долею пренебрежения — дали прозвище «байковое одеяло»: из-за серой клетчатости костюма и пальто. Но нельзя же совсем одному. Ближе других стали соученики, с которыми вместе выставлялся, в классах за натурой сиживал, ходил к Толстому, внимал сладкоречию старика Ге. Среди имен назвать нужно В.Россинского (с ним потом и на юг поехал), двух Ульяновых (оба Николаи, но один Павлович, другой Семёнович), В.Альбицкого, Н.Холявина, А.Шервашидзе (с этими и в Париже потом учился).
Свёл он знакомство с А.Архиповым и — вот странно, право, — во взглядах на искусство как будто с ним совершенно сошёлся, о чём поспешил радостно сообщить матери. В письме его с этим известием виден помимо всего прочего вполне сложившийся и неисправимый эгоцентризм: существуя исключительно внутри своих интересов и мыслей, сын даже на миг не задумался, понятно и близко ли матери то, о чём он спешит её уведомить. Впрочем, матери то и не важно, главное — поладили, и хорошо. Что же до согласия с Архиповым, то речь, скорее, шла не о социальных проблемах искусства, а о чём-то вроде необходимости «служения» ему, — в этом чего же и не сойтись.
Выслал он матери и большую фотографию, сделанную весной 1894 года, где запечатлен он в группе ближайших соучеников да еще вкупе с Савицким, тем самым. Савицкий стоит сзади, а как раз перед ним на переднем плане сидит девушка, якобы читающая письмо (на снимке все что-то изображают: художникам, да живую картину не поставить), — Елена Владимировна Александрова.
Савицкий в жизни Борисова-Мусатова играл, пожалуй, роль злого гения его; Александрова же… Годы спустя она станет женою художника. Но то — ещё очень не скоро. Знали ли, догадывались ли они, позируя перед фотографом, что ждет их через тот долгий срок? Когда зародилось в них — соединившее позднее их судьбы окончательно? Кто знает… Но в письмах 1895 года самые важные и задушевные его признания — именно к ней.
В тот период пристально вдумывался он в проблему художественного творчества — и в бумагах останется листок, где критерием художественности утверждается новизна взгляда творца на мир (и от Толстого почти непременно должны были они услышать о том же). Но рядом с постижениями жило в художнике и сомнение: «Ведь право же, мы — мечтатели, верующие в свои миражи, созданные из ничего. И мне теперь кажется, что я ясно вижу иногда, как мы несостоятельны, чтобы осуществить на деле то, что возможно только через долгое время. (…) Я чувствую себя мальчишкой и слепым щенком, чтобы думать сейчас вступить в ряды свершителей какого-нибудь нового шага»62,— признаётся он в письме Александровой (лето 1895 года). Признание горькое, не всякому доверишь такое.
А казалось — только что ощущал он в себе именно творческую силу; но уже качнулся в другую сторону маятник — и охватывает неверие. Или иначе: сила есть, но на что употребить её? Ловить и запечатлевать мгновения? Что же тут нового? Не на том ли вообще искусство стоит — хотя бы в значительной своей части?
«Ничего нельзя любить, кроме вечности, и нельзя любить никакой любовью, кроме вечной любви. Если нет вечности, то ничего нет. Мгновение полноценно, лишь если оно приобщено к вечности, если оно есть выход из времени, если оно, по выражению Кирхегардта, «атом вечности», а не времени»63— так сформулировал позднее Бердяев то, чего не может не ощущать подсознательно каждый пытавшийся разрешить загадку бега времени. Остановленное мгновение ещё не вечность, но лишь иллюзия вечности. Пора определить наконец и смысл самого понятия этого. Обычно вечность сознается как бесконечное течение времени, тогда как она внеположна времени. Вечность есть не что иное, как отсутствие времени. Художественное миросозерцание Борисова-Мусатова в развитии своём было направлено к овладению именно таким пониманием вечности.
Импрессионизм же как раз исповедует (быть может, невольно) выпадение из вечности, ибо гоняется за тем, что исчезает бесследно, ибо абсолютизирует зыбкость бытия. Борисову-Мусатову неизбежно было разойтись с тем, что представлялось пока столь новым и необыкновенным.
Надо искать новое, свое слово в искусстве. Пройдёт время — импрессионизм будет преодолен в сознании и в художественной практике. Но «несостоятельность» собственная, осознанная вдруг с тоскою, гнетёт душу. Нужно набраться новых сил — где? Не в Училище же — с ним пришла пора расставаться.
Напоследок подал Борисов-Мусатов прошение — о присвоении звания учителя рисования в гимназии. Отказали, разумеется. Вот где Савицкий, без сомнения, руку приложил. Верного куска хлеба лишили. Так и определилась окончательно судьба: свободное художество. Свобода — хорошо. Да вот денег за неё никто не платит.
Свободу же нужно оплачивать — страданиями и трудом. Художнику же, чтобы иметь право на свободу, должно владеть мастерством вполне. Опять всё та же банальная истина. И повторять её приходится только потому, что наш герой все ещё не чувствует себя готовым к чистому творчеству. Сознавалась необходимость учиться дальше. Но где?
Когда человеку начинает вдруг казаться, будто дома нет для него чего-то важного и необходимого, его влечёт неизвестное. «Нас инстинктивно тянуло уйти от отсталости российской художественной жизни, избавиться от нашего провинциализма и приобщиться к культурному Западу, к чисто художественным исканиям», — писал А.Бенуа, имея в виду как раз то самое время, к которому мы пытаемся теперь прикоснуться мыслью и воображением. Художников тянуло на Запад — и многих. Многие вскоре там и оказались, в том числе и сам Бенуа. Так что ход рассуждений Борисова-Мусатова был весьма ординарен: в России учиться уже нечему, настала пора отправляться в Европу.