Шрифт:
Рабы и в пурпуре мне гадки!
Как? Из того, что той порой,
Когда стихии меж собой
Боролись в бурном беспорядке,
Земля, меж чудищ и зверей,
Меж грифов и химер крылатых,
Из недр извергла и людей,
Свирепых, диких и косматых, —
Мне из того в них братьев чтить?..
Да первый тот, кто возложить
На них ярмо возмог, тот разом
Стал выше всех, как власть, как разум!
Деций не может не видеть, как рушатся один за другим устои, создававшие могущество Древнего Рима. Но он не теряет веры в то, что «временные тучи» пройдут и его отечество снова обретет былую силу. Он призывает Ювенала оружием сатиры способствовать возрождению древних традиций. Однако нравственные принципы самого Деция — гордость и эгоизм — ведут лишь к усилению общественного зла и ускорению гибели «вечного» Рима.
Автор не прельстился мыслью слепо следовать идее, подсказанной учением христианской церкви. Недаром же стоявшие на позициях православно-христианской ортодоксии критики упрекали поэта в том, что он в «Двух мирах» «в значительной мере оставался язычником» и не смог проникнуть в сущность христианских идей[16]. Работая над любимым замыслом с фанатическим упорством, Майков добивался возможно большей глубины и объективности в изображении «двух миров». Ему удалось уловить и воссоздать как антагонистические элементы, так и черты преемственности, с одной стороны, между культурами древнегреческой и римской, а с другой — между традициями римской цивилизации и культурой рождающегося на ее развалинах мира. Образы «Двух миров» — не бесплотные манекены отошедших веков. «Античность» у Майкова «живет и дышит; она у него все, что угодно, но только не скучна»[17].
Дискредитация патрициански-аристократических предубеждений Деция, равно как и мастерски нарисованная в «Двух мирах» картина разложения рабовладельческого строя в целом, проецировалась в сознании русского читателя на аналогичные явления отечественной истории. В подобного рода проецировании, по-видимому, был заинтересован и сам автор. В обширной записке, составленной по поводу «Двух миров» и адресованной Я. К. Гроту, он писал: «События минувших веков я старался вообразить себе по их аналогии с тем, что прожил и наблюдал сам на своем веку, а переживаемая нами историческая полоса так богата подъемами и падениями человеческого духа, что внимательному взору представляет богатый материал для сравнения даже с далекими минувшими эпохами. <...> В этих наших героях demi-monde'a, добрых и веселых по природе, остроумных, даже и знакомых с последними словами «науки», при всем том скучающих и обремененных долгами, истощенных оргиями и наслаждениями и часто готовых не все (как Катилииа) для стяжания чести и денег, — разве не узнаете вы в этой бледной толпе юных патрициев, из которых у меня на Дециев пир выхвачены Лелий, Клавдий, мечтающие об отцеубийстве, аплодирующие скептикам-адвокатам в их глумлении над великим жрецом, а втайне, в минуты страха и отчаяния, тихонько, впрочем, друг от друга, приносящие козлят в жертву богам...»[18].
В «Трех смертях» и «Двух мирах» Майкова особенно зримо проявились гуманистические тенденции его поэтического таланта.
Последняя четверть века в жизни Майкова (он умер 8(20) марта 1897 года) отнюдь не сопровождалась спадом его творческой активности. Утрата поэтом связей с передовой журналистикой, уход от злобы дня в сферу «вечных вопросов» и участившиеся обращения его к религиозной теме — все это не однажды давало критике конца века повод зачислять Майкова по ведомству «чистого искусства». Подобного рода взгляд нельзя назвать состоятельным. Изредка встречающиеся у Майкова противопоставления поэта толпе («Ты на горе — они в долине»), а поэтического горения — «базарной суете» были скорее данью поэтической традиции периода романтизма, чем выражением сущности его природного дарования. В действительности таланту Майкова было не свойственно чувство снобизма и ощущение собственного превосходства над толпой. Трудно вообразить у поэта «чистого искусства» такую потребность в общении с народной массой, какую ощущаем мы в майковских «Летнем дожде», «Сенокосе», «Ночи на жнитве», в его «Неаполитанском альбоме». Трудно себе представить поэта-небожителя, который бы записанное из народных уст «Сказание о Петре Великом» охарактеризовал так, как Майков: «описание бури и потопления свейских лодок — такая живая, сжатая и верная природе картина, что было бы жаль, если б эти красоты народного творчества прошли незаметно в истории нашей поэзии».
Заложенным в даровании Майкова возможностям его как выразителя народной жизни не суждено было, однако, проявиться в полной мере. Духовно возмужавший в окружении Белинского и М. В. Петрашевского, Майков был непоправимо надломлен террором «мрачного семилетия». И тем не менее в никогда не исчезавшей устремленности поэта «туда! туда!» — к снежным вершинам человеческого духа (см. «Ласточки», «Альпийские ледники», «Excelsior», «Из темных долов этих...», «Гроза» и др.) сказывались настроения его юных лет, родственные пафосу лермонтовской поэзии. И как бы ни смущала тень Лермонтова дряхлеющего Майкова своей «байронической» мятежностью, в майковском поэтическом творчестве никогда не исчезали полностью целенаправляющие и стилеобразующие лермонтовские ферменты. Порывы ввысь и боязнь высоты — такова амплитуда идейно-поэтических колебаний зрелого Майкова, составлявших драму его жизни.
Достижения русской поэзии XIX века определяются прежде всего теми ценностями, которые созданы ее корифеями: Пушкиным, Лермонтовым, Кольцовым, Некрасовым. Каждый из них дал художественное выражение коренных потребностей своей эпохи, создал свои традиции, оставил своих последователей.
Майков не возвышается до уровня великих поэтических имен. Он поэт второго ряда, но в этом ряду ему принадлежит одно из наиболее почетных и незаменимых мест. Без художественных «приращений», им созданных, поэтическая культура России была бы значительно беднее.
К моменту выхода Майкова на литературную арену русская поэзия на отдельных направлениях еще не завершила ученического этапа своего развития, еще не успела освоить те ценности мировой культуры, которые были ей необходимы для соревнования «на равных» с европейскими «партнерами». Отсюда ясно, что одна только «культуртрегерская» роль энциклопедической по своему диапазону поэзии Майкова была поистине неоценимой. Блистательные поэтические опыты Майкова в антологическом роде, равно как и его переводы античных классиков, по определению Ф. Ф. Зелинского, образовали своеобразный античный «Гольфстрим», благотворно сказавшийся на дальнейшем развитии всей русской литературы. Зрелый Майков заметно обогатил русскую поэтическую культуру превосходными переводами из Гёте, Шиллера, Гейне, Шенье, Лонгфелло и других иностранных авторов.