Шрифт:
— При желании нетрудно человека погубить, — наконец проговорил он. — Стрелку можно повернуть, как кому нравится. Можно, Мартинас! Трах, и нет человека. Как вошь… Знаем такие штуки. Бывало…
Мартинас бросил злой взгляд на Лапинаса. Старик все еще стоял на коленях перед мешком, спиной к нему. Какой-то жалобно-маленький, иссохший. Когда он черпал муку, двигались не только его руки, но и вытянутые на полу ноги; он весь елозил, словно под своим замучненным панцирем, называемым одеждой, у него были не две, а сотня пар скрытых конечностей, которые двигаются без устали, служа одной бессмысленной цели — существованию. «Мучной краб… — подумал Мартинас. — Сороконожка…» Но почему он такой? Неужто человек при рождении может выбрать по собственному желанию социальное положение, обстоятельства жизни, характер? Ведь вся его энергия, служащая теперь злу, уничтожению, служила бы благу, добру, людям, создавала бы, вместо того чтоб разрушать — если бы он родился, рос и формировался в благоприятных для этого условиях. От такой мысли сердце Мартинаса отошло, ему стало жалко Лапинаса, и он сам не почувствовал, как притронулся к плечу мельника и мягко сказал:
— Вставай, Мотеюс. Чего тут с этой мукой…
Лапинас удивленно оглянулся через плечо. Встал. Засыпал собранную муку в мешок.
— Вот-вот, Мартинас. Чего нам цапаться… — Голос униженный, почти умоляющий. Голова бессильно свесилась на грудь. — Я не какой-нибудь зверь или скотина. Душа у меня есть…
Мартинас сел на весы и показал рукой место около себя. Несколько мгновений они сидели рядышком, плечо к плечу. Изо рта у обоих валили клубы дыма, расходились в воздухе и, смешавшись с пылинками муки, выплывали в открытую дверь, освещенные веселыми лучами солнца, которые дрожали в запыленном пространстве мельницы, словно прозрачная нейлоновая лента; каждый раз, когда пролетающее крыло заслоняло солнце, волшебная ткань исчезала, слившись с прохладным полумраком, но скоро снова оживала, и тогда по мрачному лицу мельника пробегала сдержанная улыбка.
— Душа есть. И ум и сердце. Как у всех людей. Так почему не можешь быть человеком? Много не требуется: живи честно. Только честно! Не под силу? Что ж, тогда хоть с т а р а й с я жить честно, борись со своими слабостями, не обижай людей ради своей корысти. Еще не под силу? Ну тогда хоть придерживайся своих заповедей божьих, хоть греха бойся, если наши законы тебе не по душе. Ведь в пекле для тебя давно котел забронирован. А может, ты думаешь, бог простит, если коммунистам вредить будешь? Об этом в церковных книгах не написано.
— Человек — слабая тварь, Мартинас. — Лапинас тяжело вздохнул. — Всю жизнь борется с грехом. Падает и опять встает, падает и опять встает. Для того бог и дал святую исповедь. Слабость тащит человека на дно, а через покаяние он снова выплывает будто утопленник. Нет пределов милосердию божию…
— Ты меня катехизису не учи.
— Не учу, Мартинас, Пет, а излагаю, чтоб ты лучше меня понял. Говоришь, старайся честно жить… Так-то… А кто сказал, что я не стараюсь? Стараюсь. Руками-ногами от греха защищаюсь. Хочу быть добрым для жены, для дочери, справедливым с людьми. Не выходит… Полон я гордыни, нет покорности, оттого и слово иногда не взвешу, обижу человека или еще что… А человек — не бог, не прощает. Ты его кончиками пальцев по лицу, он тебя кулаком, ты его кулаком, он — ногой в живот. Не протянет руку, не скажет: цепляйся, помогу тебе выбраться, а еще подтолкнет да крикнет: прочь руки, скотина, я желаю тебя утопить! — Голос Лапинаса постепенно слабел, становился все жалобнее, плаксивей, и наконец, судорожно прерываясь, окончательно замолк.
— Хочешь помощи от людей, а руку-то отталкиваешь, — раздраженно ответил Мартинас; старая враждебность, даже ненависть к Лапинасу возвращались, но он старался не подавать виду. — Богу вот душу открываешь, как говоришь, исповедуешься в грехах, каешься, а к людям все время спиной поворачиваешься. Как же это так? Не богу ведь, людям причинил обиду, у них и вымаливай покаяние, какое они на тебя наложат. Ходи не к исповедальне, к ничего не ведающему ксендзу, а к Толейкису, к Гайгаласу. Исповедуйся у них во всем, как перед самим господом богом. Простят — твое счастье, нет — понесешь справедливое наказание. Вот с чего надо начать честную жизнь!
Пока Мартинас говорил, Лапинас сидел, свесив голову на грудь, с униженным выражением лица, словно только что принял причастие, но при одном упоминании Толейкиса с Гайгаласом отодвинулся от Мартинаса, точно обжегшись.
— Христос за чужую вину на кресте умер, а я не сын божий, не искупитель, Мартинас. Не знаю, за что мне такая честь!
Мартинас тяжело встал.
— Значит, не виноват, Лапинас?
— Кто из нас без греха, Мартинас, кто? Говорю, эта мука… Иногда, бывало, позарюсь на горстку-другую, признаюсь перед тобой, как перед самим господом богом. Но как Толейкис пришел — ни пылинки! Не выгоняй старика с мельницы. Обещаю…
Мартинас схватил Лапинаса за плечо и нагнулся к мельникову лицу. Придвинулся так близко, что чувствовал запах гниющих зубов, идущий из разинутого рта.
— Значит, чист, а? Всего горстка муки, и ничего более? А совесть что? Тоже ни в чем больше не признается? В муке, но не в крови? Дай-ка я в нее загляну, чего глаза в сторону воротишь? — Мартинас уже не говорил, а хрипел как удавленник. Его лицо — вначале белое как мука — посинело, белки глаз залила кровь, пальцы правой руки трещали, тиская плечо Лапинаса. — Подлец! Сам вывалялся в слезах человеческих, другого на преступление толкнул и еще невинного агнца корчит. Не укроешься! Я насквозь твою грязную душонку вижу. Об тебя и я изнавозился. Но почищусь. А ты вот об чужую совесть свои вонючие руки не вытрешь! Чище не станешь. Ни перед богом, ни перед людьми. Будешь тонуть, никто руки не протянет, еще толкнут, чтоб скорей захлебнулся. И хорошо сделают: кого нельзя воскресить из мертвых, того закопать надо.
— Ма… Ма… Мартинас… — бормотал Лапинас парализованными от ужаса губами. — Бог видит… я… Ну… пусти…
Мартинас оттолкнул Лапинаса и, вытирая руки об штаны, тяжелой, шаткой походкой вышел из мельницы. Оттолкнул с такой силой, что мельник ударился об стену и скатился к весам.
«Конец! Конец тебе, старик!»
Он лежал растянувшись на полу, прижавшись лицом к штабелю мешков. Пахло мукой, плесенью, крысами. Как много лет назад. Мельница гудела, дрожала… Как много лет назад. Но тогда она тряслась от смеха, а теперь дергалась в предсмертных судорогах. Лапинас слушал, приложив голову к грохочущей ее груди, и чувствовал, как ритм сердца слабеет, тихнет и от стынущего тела веет могильным холодом.