Шрифт:
Ремень сумки скользнул с плеча Пестовского, и пузатый "баул" шмякнулся со звоном об пол.
– Ваша киска выпила б виски?
– мрачно пошутил Пестовский, осторожно достал из сумки осколки "Зотолого ярлыка", ссыпал их в урну и, не поднимая головы, словно говорил с урной, а не с людьми, пробурчал: - Технику мы должны были грузить. Видаки, двухкассетники, музцентры. "Желтой", естественно, сборки. У них - дешево, у нас - дорого. Нам рынок строить и жить помогает, - встал и прожевал, как жвачку за щекой перегнал: - А чего вы меня про такую ерунду спрашиваете?
– Да потому, что "Ирша" была загружена не аппаратурой, - Иванов дал паузу. Нет, безрезультатно.
– А рисом.
– Серьезно?
– чересчур сильно удивился Пестовский.
– Чем, говорите?
– Рисом!
– гаркнул Петров.
– Ну-у, не знаю, - капризно сжал он пухлые губы.
– Тогда первого помощника капитана пытайте, Бурлова. "Иршу" ведь он в Калград погнал...
Капитаны опять переглянулись.
– Мы забронировали вам номер в "Молодежной", - поторопил Иванов. Сейчас поедем туда. Оставите вещи, приведете себя в порядок. Потом - к нам. А уедете,..
– он развернул худенькие плечи и, поправив галстук, так шедший в тон его синему костюму, еще раз надавил на уже произнесенное: - А уедете все-таки завтра. Вечерним поездом. Фирменным. "Янтарь". Билеты - в воинской кассе.
– Зачем вас только переименовывали?
– мотнул волевым, округлым подбородком Пестовский.
– Как были КГБ, так и остались. Только народу мозги пудрите.
– И вразвалочку двинулся сквозь суетную, мечущуюся туда-сюда по залу и чем-то напоминающую молекулы броуновского движения толпу к дергающимся пластиковым дверям, фотоэлемент которых еле справлялся с бесконечным потоком входящих и выходящих, несущих и везущих, бегущих и ковыляющих...
Старенькая черная эфэсковская "Волга", обгоняя подержанные иномарки и "Жигули" и пропуская вперед новые, отливающие свежей краской "Форды" и "Вольво", без пробок, без подрезаний ошалелыми "бизнесменами", без бросающихся под колеса пешеходов с тележками-прицепами, проскочила "ленинградку", свернула на кольцевую, потом - на "дмитровку" и остановилась у входа в "Молодежную" так точно, словно возила туда бывших капитанов транспортов каждый день. В пути все молчали. Пестовский делал это с удовольствием. Капитаны - из бдительности. Водитель просто из-за неразговорчивости.
В холле гостиницы, уже после тягомотины оформительских дел, Иванов наконец подал голос:
– Вы отнесите вещи в номер, умойтесь. В общем, приведите себя в порядок. А обедать будем у нас...
Пестовский почему-то посмотрел на Петрова, словно больше всего боялся, что сейчас раздастся залп его голоса, и молча пошел к лифту...
Капитаны ждали его десять минут, двадцать, тридцать. С каждой новой минутой, которую отщелкивали электронные часы в холле, казалось, что вот-вот, вот сейчас распахнутся двери лифта и... А двери распахивались, распахивались, распахивались... И выходили, выходили, выходили совсем другие, как будто специально засылаемые сверху, так резко отличающиеся от Пестовского люди: или толстые бочонки с кавказскими шевелюрами и усами, или худые селедки девчонок понятно какого поведения.
Наконец, терпение лопнуло. Дежурной по этажу пришлось так же, как еще недавно Пестовскому, прочесть их имена-фамилии из удостоверений.
– Извините, товарищи капитаны, - расплылась в улыбке холеная, раздобревшая на взятках кавказцев мамзель с Эйфелевой башней прически на круглой, по-крестьянски грубо сработанной физиономии.
– Он ключ от номера взял.
– У пожарной службы должен быть дубликат...
– Сдался он вам, этот постоялец! Небось, спать завалился. С самолета все-таки. Из Бангкока, - с удовольствием посмотрела на открытку под стеклом.
– Он не мог сбежать через окно?
– Да вы что! Тринадцатый этаж!
– Вызывай пожарника!
– грохнул Петров и чуть не убил криком дежурную.
– С-счас, - еле выжала она, скользя мокрыми толстыми пальцами с чудовищно ярко налакированными ногтями по телефонной трубке...
Щелчок. Еще щелчок.
– Пожалте, - отступил от приоткрытой двери пожарный-сержант, понюхал воздух и, помягчев заспанным лицом, шагнул вслед за метнувшейся в номер парочкой.
Шагнул и наткнулся на стену из их спин. Привстал на цыпочки - и охнул: на пестром коврике, постеленном посередине помера, в луже крови неподвижно, словно упавший гипсовый манекен, лежал крупный мужчина с красивым-красивым, ну как у голливудских героев, лицом.
2
Леночке Кудрявцевой было уже очень много лет - двадцать. За это время она успела окончить школу, не поступить в первый медицинский, потом окончить медучилище и вновь не поступить все в тот же институт, успела полюбить и ожечься, отчаяться и в этом отчаянии сходу подписать даже не читанный контракт в какую-то страну. И только когда их всех вместе четырех врачей и четырех медсестер - собрали в аэропорту, она поняла, что едет в Йемен, в страну, о которой она ничего не знала, кроме того, что это где-то у экватора и что там очень тепло. Она родилась и почти безвыездно жила в Москве, в холодной, дождливой, мокрой Москве и, как ей казалось, должна была безумно обрадоваться теплу юга, яркому солнцу и синему морю. А вместо этого попала в такую духовку, что первые месяцы ощущала себя как на трехкилометровом кроссе в школе: темнеет в глазах, нестерпимо, до отчаяния хочется пить и - кажется - вот-вот силы оставят, и упадет она на твердую, так и тянущую к себе магнитом землю и умрет, просто умрет, но нет, она бежит, все бежит и бежит, оттягивая миг падения еще на секунду, еще, еще. Так и "пробежала" полгода. Может, только потому, что в квартире, которую они снимали вдвоем с Верой, сорокатрехлетней, нервной, никогда не бывшей замужем и не имеющей детей,
медсестрой, в окне торчал кондиционер. Хоть и полудохлый, но
кондиционер.
А здесь, в трясущемся на ухабах грунтовой дороги, старом, битом уже не раз и не два джипе "Ниссан", не только не было кондиционера, но было еще жарче, чем снаружи. Водитель - старый, хмурый, как здешняя пустыня, пакистанец - дважды останавливал машину, дважды открывал капот и, ругаясь на пяти известных ему языках, что-то подолгу ремонтировал. В итоге до Эль-Маджифа они добрались уже после полудня, а это значило, что сюда можно было и не ехать вовсе, потому что ровно в тринадцать ноль-ноль начинался "час ката", время жевания зеленых листьев, которые ежедневно огромными пучками привозят с гор на маленьких усталых осликах, "час", который длится не менее трех часов и во время которого - да и после - уже никто не решает никакие дела. А дело было, кажется, важным.