Шрифт:
Несколько веков назад жила красавица Зебинисо, дочь шаха Аврангзеба. У нее был острый ум и жажда справедливости. Она писала стихи, изящные и проникновенные, в которых звучали мотивы скорби и тревоги за судьбу трудящегося люда и особенно за участь бесправных и несчастных женщин Востока. Впечатляет ее дерзкое, гордое признание:
Хотя я дочь царя, но смело к беднякам стою лицом, Не нужны мне украшенья, роскошь — в имени моем [22] .Да, Зебинисо не отворачивала своего сострадательного лица от бедняков. Но когда я перечитываю книги Зульфии, то ощущаю полную слитность поэта с судьбой народной. Отсюда — раскованность стиха Зульфии, естественность ее обращения к своим подругам-современницам:
Счастье женщины? Что ж, я женщин спрошу: Разве я не счастливей царицы-владычицы? Я — в народной любви. Я дышу и пишу Для того, чтобы счастье могло увеличиться. Я иду по дороге, любимым завещанной. Прав народ, что счастливой назвал меня женщиной.22
Слово «зебинисо» означает «украшение».
Октябрь начался жаркими днями золотой осени.
Сегодня Зульфия пригласила нас в свой сад. Там поражают молоденькие яблони: растут они, с боков подрезанные, сплющенные, и разместилось их на малой площади в одном ряду целых пятнадцать штук. Но, конечно, всех чудеснее она — чуть распустившаяся фиолетовая роза.
Жена моя восхищена диковинной этой прелестью; руки ее невольно тянутся к бутону, нежно оглаживают его снизу вверх, чтобы ненароком не зацепить, не сорвать какой-нибудь отслоившийся хрупкий лепесток в тонких беловатых прожилках.
— Сейчас я срежу вам розу, — говорит Зульфия, и в голосе ее одна хозяйская доброта.
— Ой, не надо, не надо, Зульфия-ханум! — умоляет жена. — Пусть чудотворная роза живет, дышит, как и остальные.
— И неужели необыкновенная красота этого единственного бутона, — добавляю я в поддержку жены, — должна быть обязательной причиной его гибели?
— Что вы, завтра распустится новая роза! — успокаивает Зульфия. — Смотрите, сколько бутонов — целый фиолетовый цветник!
О, тогда мы еще не знали, что восхищение гостя дарами узбекской земли вызывает в гостеприимных хозяевах лишь беспредельную щедрость.
На следующее утро фиолетовая роза стояла в вазе на нашем обеденном столе.
А потом, уже в пути, возвращаясь в Ленинград, вспоминая это фиолетовое чудо, я просветленно подумал: «Разве не подобен ему редкостный поэтический талант Зульфии! Только цвесть ему, не отцветая».
1982
РОДНАЯ КОЛЫБЕЛЬ
Неподалеку от Березова, всего в ста километрах от города, если плыть вверх по Северной Сосьве, — родина мансийского поэта и прозаика Ювана Шесталова, хотя, кажется, родился он не в Ванзетуре, а где-то в глухом лесу — урмане, на берегу безвестной речушки. Но дело не в этом, а в том, что он, певец семитысячного народа манси, так красочно и воодушевленно воспел жизнь своих предков-язычников, их обычаи и нравы, дошедшие до наших времен, что все эти сосьвинские луга и сосновые боры хочется называть родиной Ювана Шесталова.
Утром в один из погожих деньков я сел на «Ракету» и помчался вверх по Северной Сосьве, в надежде высадиться в Ванзетуре, где проживал отец Ювана, бывший председатель колхоза, тоже опоэтизированный им; а чтобы не чувствовать себя слишком одиноким в дороге, я прихватил с собою своеобразный художественный путеводитель — книгу самого Ювана Шесталова «Югорская колыбель», нечаянный дар местной библиотеки.
Признаться, очень уныла Северная Сосьва в своем нижнем течении! Множеством своих протоков она сливается с Обью и как бы усваивает ее характер. Повсюду широкие заплески в луга, тоненькая береговая линия, наплавные кусты и где-то далеко-далеко синеющая еловая чаща, зыбкая и обманчивая, как мираж, но все-таки намекающая на то, что река может быть и другой.
Прошло, однако, часа полтора, прежде чем та еловая чаща и с ней другие отвесно подступили к Северной Сосьве и притемнили ее синюю, нежную воду. «Но где, однако, Ванзетур?» — всполошился я. Тем более что на угористых берегах с белыми просыпями песков стали мелькать дома, а над нами уже взвихривались мохнатые вершины сосен, почему-то напоминая головы сказочных мансийских великанов.
— Когда же будет Ванзетур? — спросил я в отчаянии матроса.
— У Ванзетура «Ракета» не пристает, — отвечал тот с зевками. — Вам бы на «Петре Шлееве» надо было плыть. А мы без остановки идем до самого Игрима.
Вот тогда-то, как утопающий за соломинку, я в буквальном смысле этого слова ухватился за «Югорскую колыбель» — и она меня приютила, укачала своей мелодией, как плавной волной; она унесла меня в дали и глуби светлой талантливой жизни Ювана Шесталова.
«Жизнь… Когда она коснулась меня? — лилась песня-исповедь. — Когда же этот вечно мелькающий мир в первый раз остановился и проклюнулся во мне тоненькой ниточкой сознания?
Помню: я плакал. В берестяной люльке плакал, со связанными руками рыдал, на солнце ревел, на небо орал. Солнце качает меня и качает. Режет мне глаза и на жарких руках качает.
«Не качай меня, солнце!» — может быть, кричал я.
«Не пали меня, солнце! — может быть, кричал я. — Я и так уже мокрый».
«Не слепи меня, солнце! — может быть, кричал я. — Я еще ничего не успел сделать».
Разве мог я тогда знать, что берестяная моя люлька в другой большой люльке — на калданке-лодке. Ее качают люди. Ее качают волны. Ее качает жизнь».