Шрифт:
Мы взлетели. Как водится, прозвучала команда: не курить, спиртные напитки не распивать! Но кто теперь считается с такими пустяками, если даже библейские заповеди занесены в старорежимное тягло, стесняющее, как кандалы, свободу человека, наконец-то усчастливенного без них. И ухом не повели. Через полчаса, едва успели набрать высоту, потянуло едким запахом курева, и я, никогда не куривший, не умеющий отличить благородный табак от мужицкого в общем его неприятии, потянулся к регулятору обдува над головой.
Мне досталось место посреди второго салона с левой стороны у окна. И повезло – соседями по ряду оказались такие же, как я, разночинцы, осколки прошлого, муж и жена не местного вида, который всегда замечается в лице, как акцент в голосе, непохожестью выражения. Возвращались они, как я понял из их разговора, от сына, осевшего в наших краях, и приезжали, чтобы посмотреть, можно ли здесь жить. В Риге, где дом, житья для русского человека не стало. Он был явно из отставников, она, очевидно, только его женой. Офицеры в прежние времена могли позволить себе такую роскошь – не отправлять жен на работу. Женщина с мягким и чувственно вылепленным лицом, круглым и светлым, какие в юности украшаются косой, нисколько и теперь не испорченным возрастом, а только припозднившимся и притомившимся, сидела рядом со мной; муж ее, крупный, набрякший, потерявший выправку, если она у него когда-нибудь была, вчера, на мой опытный взгляд, «провожался» и дышал тяжело. По другую сторону прохода в нашем ряду расположилась компания из трех молодцев, как-то умудрявшихся бить картами по откидному столику со стуком – как в домино. Через ряд впереди по нашей стороне слышался громкий манерный голос, уверявший, что его хозяйка была комсомолкой.
– Не заливай, – задирал ее сосед, говоривший явно на публику, для «представления». – Таких, как ты, в комсомол не брали.
– Каких это «таких»? В комсомол всех брали. С пятнадцати лет. Я, конечно, по внешним данным была девочка не комсомольская…
– А какая ты была по внешним данным? Для какой деятельности?
– Я не для деятельности… Всякие там поручения… это я не любила. С меня в восьмом классе учитель физкультуры глаз не сводил. Девчонки с ума сходили, что у нас будет…
– И что было?
– Ничего. Он боялся, что я школьница…
– Но ты-то, конечно, ничего не боялась?..
– Я была девочка… мечтательная. Намечтаю, намечтаю – до температуры. Сейчас в кино показывают, а я мечтала ничуть не хуже…
– Хоть голыми руками бери, да?
– Не шибко-то. Я как стеклышко была, хочешь знать…
– Ав пионерах ты, стеклышко, ходила?
– Конечно. В третьем классе принимали. Как бы я не ходила – всех принимали.
Вмешался еще один голос:
– В Мексике восьмилетняя родила…
Голос девицы достиг неподдельного целомудренного изумления:
– Зачем рожала-то?
– Во славу мексиканского отечества. Ей, как рекордистке, миллион зелененьких отвалили.
– Вре-ошь!
– Ты что – Америку не знаешь? Не там ты, стеклышко, родилась.
– Еще не все потеряно. Она махнет туда и двинет рекорд с другого конца. Родит в восемьдесят восемь лет. Сразу сорокалетнего.
…Всегда были такие разговоры, как без них?.. Но не было – чтобы на весь салон, демонстративно.
Я откинулся к окну, прислонившись к прохладной обшивке, и закрыл глаза. Размышлял: почему раньше высота, неестественное, висячее положение над пропастью в десять тысяч метров от земли всего с двумя металлическими крыльями почти на двести человек невольно смиряли страсти, невольное чувство опасности заставляло говорить глуше, притаенней, уходить в себя и почему этого нет среди теперешних молодых? Другие люди, другое поколение, сделавшее шаг вперед по сравнению с нами в новую атмосферу, физическую и психическую, для психики которых становится обычным, рядовым то, что в нас только еще зарождалось? Или от более простого чувственного сложения, от происходящего изменения, перерождения человека в какое-то новое существо, приготавливаемое для встречи с будущим? Я летал много, привык к высоте и вступаю на борт «воздушного корабля» без страха, отдаваясь на волю случая и Бога, но всегда, как только самолет отрывается от полосы, не могу я не ощущать свою вырванность из земли, как растение с оголившимися корнями, не могу я избавиться от чувства беспомощности, являющегося от неспособности пользоваться данными природой приспособлениями для жизни. Мои крылья там, внизу. Эти несколько часов перелета из пункта А в пункт Б я не живу, а сохраняю способность к жизни, хотя и могу занять эти часы тем же, что и в нормальных условиях, – чтением, обдумыванием, заметками «на полях», определенным итоживанием «земных» дел… Но все как-то подсеченно, без полного дыхания.
Эти – нет. Они чувствуют себя на высоте… как на высоте, для которой они созданы, они верят, что руки при необходимости способны вымахнуться в крылья, и тогда им удастся испытать еще более приятные мгновения, которых жаждет молодая душа.
Стюардессы вкатили в салон тележку и принялись быстро раскладывать перед нами тощие комковатые пакеты в хрустящей бумаге. Всего там и было: холодное вареное яйцо (без соли), две печенюшки, измазанные яблочным джемом, и пакетик с растворимым кофе. Одно утешение, что к кофе принесли кипяток, а не что-то такое, что напоминает собираемую с крыльев и едва подогретую наморозь. Но мы еще не знали, что этой малостью нам придется довольствоваться до Москвы, что Новосибирск, где происходит дозаправка, самолет заправит, а пассажирам откажет. Опять будет утешение: хорошо, что не наоборот. Наш брат, отдаваясь Аэрофлоту, только и делает, что радуется. Радуется, что досталось место, что удалось попасть в туалет, что на десять минут из шести часов в воздухе выключили музыкальный рев, какого не держат и в аду, что перед трапом в клящий мороз или лютую жару держали не до смертного, а только до сердечного удара, что чемодан вернули годным еще для одной поездки.
Счастливые были времена! И каждый из нас, выходя в порту назначения, считал себя заново родившимся. Оттого и грустно расставаться с Аэрофлотом, что навсегда теперь мы лишаемся этих воскресительных радостей приземления, чудесным образом умевших превращать неприятности полета в забавные приключения.
Но пока мы летим… летим, протыкая небо птицеподобной стрелой, в полом чреве которой гулко и дробно бьется жизнь.
Обед был так непритязателен, что на него хватило пяти минут и на десерт осталось удивление, вместе с которым можно было поразмышлять о неровностях дорог, избираемых отечественной историей. Но и после этого меня ожидало вознаграждение: стюардесса предложила второй пакетик с кофе и подлила кипятку. Закуска раздразнила аппетит, а кофе притупил. Очевидно, еще лучше он притупляется табаком. Зачадили, зачадили уже открыто, намешивая, нагущая «атмосферу», превращая ее в клубящуюся облачность, забивающую дыхание. Вспомнилась фраза Толстого: «…поощряя пищеварение курением сигареты». Для «поощрения» врубили еще музыку, способную дробить камни. Я прежде запасался затычками для ушей – не помогает, децибелы, как рентгеновские лучи, проникают сквозь любую оболочку. Но прежде до такого громоподобна и не доходило. Неужели все это способно оставаться внутри самолета и не выплескивается наружу – разорвет же! На этот раз не я, а женщина рядом со мной придержала стюардессу: нельзя ли потише? «Нельзя, требуют еще громче». – «А что – можно еще громче?» – удивился я. «Нельзя», – как будто понимающе вздохнула стюардесса.