Шрифт:
Игнатий рванулся, вскрикнул от злого осиного роя, терзавшего бок, разомкнул, когда отпустило боль, глаза. Долго не мог сообразить: где он и что с ним?
В вагончике было душно, не продохнуть. Игнатий и наяву обливался потом. И в самом деле мучила жестокая жажда, в ушах все еще стоял плеск воды и слышался грохот приближающегося переката. Зря он включил обе печки. Хватило бы и одной. Или вообще можно было без печек обойтись. В вагончике он бы не замерз, тепло ведь одет.
Как-то бы надо подняться и напиться, выйти на волю, глотнуть свежего воздуха. Сколько же сейчас времени, скоро ли утро?
По-прежнему не отнимая обеих рук от раны, Игнатий через силу сел на кровати, опять долго утверждался на ногах, добрался наконец до ведра с водой, жадно напился, вышел из вагончика.
В ноздри тотчас ударил тяжелый нефтяной запах, более сильный, чем обычно на установке. Шум в ушах тоже усилился, точно их разоткнули.
Да что же это такое!.. Оказывается, то вовсе не перекат шумел, не вода бурлила и плескалась, а бурлила и плескалась нефть... Нефть он слышал. Из трубы факельной свечи упорно вырывалась толстая струя, поднимаясь метра на полтора, разделяясь вверху веером, сочно и звучно шлепалась в наполненную яму, из которой нефть, не проваливаясь почему-то, не проедая снег, сползала вниз по склону широкой шевелящейся лавой. «Черная-черная речка среди белого-белого снега», — вспомнились Игнатию слова Лазаря Семеновича. Конца лавы в предутренней, сгустившейся напоследок темени уж и не видно было.
«Ну, Ларька! Ну, вражина ты этакая!.. Ладно, в меня стрельнул, меня продырявил! Ладно, удрал, бросил на произвол судьбы раненого! Так он еще и установку кинул, нефть опять выпустил...».
Игнатий, низко припадая на левую ногу, заковылял к электрощиту, давай нажимать подряд кнопки на нем, хотел запустить насос, откачать нефть (видел ведь, как это Кузьмич и Ларька делают), но насос почему-то не работал, был, видно, отключен рубильник.
«Как же быть-то? — метался возле щита Игнатий. — Неужто никак не заставить?.. Что стоишь? Что зыркаешь, дура железная?.. Думаешь свое взять? Думаешь сладить с людьми?..»
Плоский, продолговатый электрощит, с подведенными к нему проводами от гудящего трансформатора, с вырезанными оконцами для приборов, вольтметров и амперметров, смотрел холодно и равнодушно на Игнатия. Стоял он вызывающе, прочно, припав на свои короткие железные уголки-ножки, стоял, словно какой-то глазастый, хищный и безмолвный зверь, изготовившийся к прыжку, к нападению.
Игнатий попятился, тоже изготовившись, тоже собираясь с силами и следя за зверем. Неожиданно он полетел куда-то, теряя из виду и электрощит, и черную шевелящуюся лаву, и всю землю. И в этом внезапном полете кто-то огромный, не земной, как ему показалось, схватил Игнатия с нечеловеческой силой и разорвал пополам, по ране. Это Игнатий сошел, оступился с утоптанной, твердой площадки перед щитом, провалился в глубокий снег, опрокинувшись на спину, — шапка далеко укатилась в сторону.
27
А Одноухий этой ночью крепко, затягивающе спал, что с ним не часто случалось. Лапа его заживала и во сне уже нисколько не беспокоила. Только на ходу она еще давала о себе знать, но Одноухий старался не наступать на нее сильно. Да и вылазки его были редкие и недальние, всегда в одно место. Он туда целую тропу вытоптал.
Волки про тушу почему-то забыли, человек тоже больше не появлялся. О нем лишь напоминала чернеющая глубокая яма в снегу от сгоревшего хвороста. Она все еще резко, отталкивающе пахла, все еще слегка чадилась, что-то там, видно, продолжало шаять, не гасло. Одноухого, однако, яма не пугала, он день ото дня привыкал к ней. Не хотелось покидать обжитую лежку, покидать сытную лосятину.
Вечером, еще в сумеречном свете, он выскользнул затвердевшим лазом наверх, на плотный и жесткий от холодов наст, отбежал немного, встряхнулся, обдавшись облачком легкой древесной пыли, оставил под собой парочку заостренных с обоих концов катышков, похожих на темные гороховые стручки, и неспешно затрусил своей проложенной дорожкой.
Сохатого в последние дни занесло, заровняло снегом. И кончились возле него бесконечные яростные раздоры воронья и сорочья, совсем стало куню спокойно и сладостно дремать в глухом стволе березы.
К туше Одноухий сделал несколько нор. Погрызет, погрызет в одной норе, перебирается в другую. Где мясо покажется вкуснее, там и набьет желудок. А то ненароком поймает и зазевавшуюся мышь, сжует ее с особенной охоткой, свежатинка все-таки, горячая еда, а не мороженая дичина. Мыши тоже насверлили в снегу и туше множество дыр и нор, тоже питались даровой лосятиной. Удалось ему полакомиться свежатинкой и на сей раз, не одну, а целых три мыши укараулил он возле туши, и сохатину погрыз так, наверхосытку. Времени на охоту у него ушло немного, мыши в лапы сами сунулись, и к началу ночи он уже был в своем гнезде, лежал в своей излюбленной позе, шевеля, отдувая пышный мех мерным дыханием. Лишь изредка он томительно потягивался, круто прогибая и горбя длинное тело, зевал широко, не открывая глаз, и вновь сворачивался, укладывался клубком — что еще остается, при полном-то брюхе, при теплом жилье? Лежи знай, посапывай, покуда опять есть не захочется, покуда нога выздоравливает, покуда много хорошей пищи рядом. Главное, что человек оставил его в покое, не приходит больше, не выживает наверх.
Тем не менее что-то сегодня настораживало во сне Одноухого, смутно, едва-едва ощутимо, но настораживало, какое-то тихое шелестящее потрескивание, будто кто-то вздыхал неподалеку, будто где-то оседал, обваливался подтаявший весенний снег. Одноухому так и снилось весеннее лучезарное небо, и он будто бы уползает и уползает от его нестерпимого яркого света, вглубь уползает куда-то, в сугробную серую толщу, пользуясь чьими-то отрытыми, запутанными ходами, но свет ни на шаг не отстает, пробирается следом, греет и слепит все сильнее, все обильнее тают вокруг, сочатся звонкой капелью грузные, набрякшие снега.