Шрифт:
Где же она, плащаница из Успенского собора? Не нашла.
Мы вышли из церкви. Было еще совсем светло. Садилось солнце. Издали был виден большой дом с террасами. На скамеечках сидели старички и старушки из Старческого дома. Солнце косо освещало позолоченные церковные кресты. Солнце было еще совсем светлым, весенним, майским, и небо было светлым, бледно-голубым, голубизна не хотела густеть. Мы стояли на автобусной остановке.
— А кому вы ставили свечи?
— Александре Львовне и Татьяне, кому же еще? — с недоумением поглядел на меня Михаил Григорьевич. — Как здесь все прекрасно устроено, не правда ли? Автобус опаздывает, как всегда. Наслаждайтесь моментом! Почему вы не наслаждаетесь? Глядите, сейчас солнце сядет, здесь дивные закаты! — и Михаил Григорьевич, человек, не ведающий пустой ностальгии, любовно оглядел всю открывающуюся панораму сразу: и большой дом, и белую нарядную церковь, и скамейки со старичками, и малахитовые от молодой зелени лужайки. — Теперь вы поняли, что означала для Александры Львовны почва под ногами?
Я промолчала. День прошел так интересно, все было тепло, дружественно, никаких «неприятных моментов». Мне же становилось все грустнее и грустнее…
Привет Питеру!
План Толстовской фермы, где живет Вера Константиновна Романова.
1
Несколько женщин бережно сводили с зеленого кудрявого пригорка старую, высокую, стройную женщину в кремовом плаще, оказывая ей подчеркнутые знаки внимания. Они подвели ее к одноэтажному современной постройки дому, отворили окна-двери, вся компания вошла в комнату. Вслед за ними вскоре последовали и мы. Мы застали сцену прощания.
— Вера Константиновна, — говорила, прижимая руки к груди, пожилая интеллигентная дама неуловимо нашего, советского облика. — Как я рада была повидаться… Я и с Нащокиным в Москве общаюсь, помните, Нащокин, друг Пушкина, и с Мещерскими…
— Как же, — отвечала, снимая плащ, старая женщина, — как же, счастливого пути, привет Москве!
Мы стояли, выжидая. Вскоре все гости разошлись, знаками давая понять, чтобы мы не очень засиживались. Старая дама, усаженная в кресло, повернулась к нам. Глаза у нее были серые, веселые. Овал лица смутно напоминал знакомые фотографии, особенно прямой, твердый подбородок. Меня представили.
— Вы прямо из Москвы? Книгу пишете? О нашей эмиграции? Ой, как интересно. Раздевайтесь!
И тут мы втроем спокойно вздохнули.
…Мне давно хотелось познакомиться с дочерью великого князя Константина Константиновича Романова Верой Константиновной. Я знала, что она на пенсии, живет на Толстовской ферме, слышала о ней много рассказов, так же как о других Романовых. Но кто возьмется нас знакомить, и согласится ли она на разговор? В старой русской колонии было мнение, что вообще-то Вера Константиновна из непримиримых и с представительницей советской прессы вряд ли станет разговаривать.
А у меня был к ней давний, можно сказать, детский интерес: К-P, ее отец, великий князь. Да и к тому же троюродная сестра императора, чудом уцелевшая (трое ее братьев были убиты в Алапаевске), разве это само по себе не интересно? Казалось, столько эпох миновало, все в далеком прошлом, а сестра жива, бодра (по рассказам), очень энергична, несмотря на свои восемьдесят три года. Но главное — ее отец, популярный поэт начала XX века. Романсы на его слова любила петь моя бабушка и потихоньку рассказывала об их авторе, высоком, статном красавце, самом красивом, по ее словам, изо всей царской семьи. Особенно бабушка любила: «Растворил я окно, стало сердцу невмочь…» И еще: «Вчера мы ландышей нарвали, их много на поле цвело…» В послевоенные годы эти романсы часто исполняли по радио, а то, что рассказывала мне, примерной пионерке и отличнице, бабушка, я не слышала ни от кого. Расстрел царской семьи с теми подробностями, что бытовали в 20—50-е годы и которые ушли из памяти, вовремя не записанные, убийства великих князей в Алапаевске… Откуда люди знали тогда то, что открывается в деталях только из нынешних публикаций? Подразумевалось, что наши разговоры не подлежат пересказу. И я молчала, никому не говорила, даже родителям. Бабушка давно умерла. А я в Америке, и дочь одного из любимых ее поэтов здесь, недалеко от Нью-Йорка. «Вчера мы ландышей нарвали…» Это «вчера» было почти сто лет назад. Младшая дочь К-Р — это реальное сегодня, со своей судьбой, воспоминаниями. Как же так, неужели я с ней не свижусь?
…Она сидит в кресле в сером двубортном добротном костюме, в кремовой шелковой кофточке с открытым воротом, черные туфли на небольшом, спокойном каблуке. Представивший меня Николай Трубецкой переглядывается со своей женой Онико Чавчавадзе. Огромные зеленые глаза Онико, глядевшие до этого внутрь себя (она ждет ребенка), с детским любопытством смотрят на Веру Константиновну. Онико парижанка, и многое в Америке ей внове, многих людей она не знает. Мы все еще стоим, осматриваемся. На лице у Коли Трубецкого торжественное выражение. Такая встреча — это важно, это нужно для обеих сторон, и для эмиграции, и для Советского Союза — вот что написано на его бледном, чуть веснушчатом лице.
2
Николай Трубецкой и его жена — последняя поросль старой русской эмиграции, терпеливо пытающаяся наладить культурные и деловые контакты с нашей страной. Тридцатилетние, как сказали бы наши отечественные любители делить людей на поколения. Сегодня утром Трубецкие — Чавчавадзе встретили пригородный поезд, на котором я приехала из Нью-Йорка, и повезли меня в Наяк, небольшой город, где со времен второй мировой войны обосновалось много русских семей.
Мы поспели на конец утренней службы в храме Покрова Пресвятой Богородицы. Храм небольшой, уютный, украшенный цветами: идет первая пасхальная неделя. При храме два низких строения — церковная воскресная школа. После службы завтрак в доме матушки, вдовы священника храма и его основателя Серафима Слободского. Раскрашенные яйца, куличи, ветчина, сыр, кофе — уступка Америке, да и народу собралось много — в бумажных стаканчиках, минеральная вода. В стороне тихо играют нарядные дети, мальчики в пиджаках с галстуками, девочки в светлых платьях. Разговаривают по-русски очень чисто, иногда переходят на английский.