Шрифт:
С тропинки, огибающей деповский забор, Юрий Иванович всякий раз взглядывал на школы, черные, тяжелые, лежащие в снегу, будто баржи. Они тихи, освещены лишь вестибюли, там пусты крючки раздевалок и белеют жестяные, для питья, бачки, с воронками, откуда змейкой высовываются бронзовые трубочки.
Сразу за проходной оказывались под стеной депо. Юрий Иванович, перескакивая через рельсы, догонял рослого деда. На верху стены шипел, сочился кипяток из неведомо зачем выведенной трубки. Следом за пыхтящим паровозом входили в огромные ворота, из дымных глубин депо дуло в лица. Проходили цех подъемочного ремонта, котельный, здесь дед начинал мальчиком в клепальщиках и стал глохнуть, шли затем вдоль пролетов, дорога у деда была своя, он не слышал ни накатывающего мостового крана, ни окриков: «Берегись!»
В углу заготовительного цеха две двери, за которыми обрывается пол, выложенный торцевой плашкой, дальше идет земляной пол. Левая дверь ведет в литейку, правая — в кузницу. Дед доставал из шкафчика фартук; раньше, бывало, Юрий Иванович также надевал фартук и помогал разжигать горн; тогда же, зимой с пятьдесят второго на пятьдесят третий, он норовил спрятаться и тихонько сидеть одному, выдумывая бесконечные случаи про себя и Калерию Петровну: она шла через пруд к отцу в больничку, проваливалась в заметенную прорубь, а Юрий Иванович ее вытаскивал; или они встречаются в Москве на улице, он инженер, на нем шевиотовый китель, как у начальника депо, и т. д. Сбегав за нарядом для деда, если наряд не выдали с вечера, Юрий Иванович уходил в литейку. Там в заливочном отделении тепло, печи уже включены, бывало, первая смена даст пару теплых картофелин и стакан молока, заливщикам полагалось, у них баббит и прочие вредные сплавы. Юрий Иванович прятался за шкаф, запахивал пальтушку и грезил.
Но вот пора в школу. Выбегал в холод, в ветер. Тропинка к дырке в заборе. За забором огоньки стрелок, лязг сцепляемых вагонов. За путями школа, весело горят окна, в классах горячи обтянутые железом бока печей. После звонка, как учительская пустеет, Калерия Петровна перед зеркалом чуть смазывает брови календулой, расчесывает и затем движением расчески сверху вниз сгоняет в линию. Ласково подушечкой пальца трогает сборки крепдешиновой кофточки. Улыбается себе в зеркале. Или не видит она себя, а ее улыбка Лохматому, оставленному за завтраком в кухне итээровского дома? Он стоит перед окном, глядит, как за входные стрелки втягивается хвост скорого поезда. Через два дня — поезд в Москве на Казанском вокзале, где из-под азиатских черт выпирает дворец допетровской эпохи. Отец Лохматого, архитектор, был одним из безвестных помощников Щусева при достройке вокзала.
В ту запредельную зиму Юрий Иванович жил счастьем думать о Калерии Петровне и видеть ее, еще был стыд за свое чувство и страх: а как догадаются? Ничего другого не осталось в памяти от осенних, от первого зимнего месяца, а ведь выходило: прощались с дедом. Дед по возвращении из депо бессильно сидел, изредка делая у лица движение, будто снимал паутину с лица, и говорил: «Что я расселся, делать надо что-то». Он исхудал, заваривал себе травы в чайничке. Обходя дома учеников, Калерия Петровна побывала у них, похвалила занавески, простроченные мамой, расспрашивала про машинное вышивание и про заработок швей-надомниц. Юрий Иванович показывал «кормилицу» — швейную машину «Зингер» с приспособлениями, иглы с ушками в середине для нити. Построчил маленько, показывая, как отбельная нить выводит рисунок на ткани. Дед ходил подогревал чайник, подсовывал гостье конфеты-подушечки, рассказывал, как управляются с внуком по хозяйству: в воскресенье ездили полоскать белье на пруд, у них уплыла сбитая с плотика решетка. Калерия Петровна с улыбкой послушала о подробностях их быта и стала уговаривать деда лечь в больницу к Федору Григорьевичу. Знала от доктора, позже понял Юрий Иванович, о болезни деда, черемискинский доктор подрабатывал в депо, его звали проводить медицинские осмотры рабочих. Договорено с Федором Григорьевичем, доктор кладет деда к себе в больничку. Дед смирился, он робел перед учительницей, он побаивался и Федора Григорьевича, его начальственного голоса, его заголенных рук, вертевших деда на осмотрах. Да и слава у Федора Григорьевича была как человека сердитого нрава, такому не перечат, а он никого не боится, в Уваровске бытовало множество изустных рассказов о нем, — выгнал из кабинета крупного районного начальника, посмевшего войти на прием без очереди; не положил к себе в больничку жену председателя облисполкома, которую привез муж на персональной легковушке и т. д., все вымыслы, сейчас понимает Юрий Иванович.
Тогда бы Юрию Ивановичу очнуться, днями бы сидеть возле деда, служить ему, хоть в малом отдариться, а он жил рассеянно, отстраненно, не слыша уханья тетки и ее мужа-инвалида: у тетки не говорили, а ухали, — равнодушный к ее хищной, как щурята, ребятне, что выхватывали у него куски изо рта. Жил в ожидании Калерии Петровны.
Помнит из той последней с дедом зимы приход в свой дом; дед, как Юрий Иванович проведывал его в больничке, велел протопить избу и вывезти снег со двора. В нагретой избе залетала бабочка; Юрий Иванович отыскал ее, затаившуюся на стене, коснулся пальцем. Она кротко терпела его прикосновение. Бедное существо, отпущенную жизнь она проживала не в огородах, где на утыканных палками грядах свивались плети гороха, усаженные, как мотыльками, мягонькими цветками, не в заросшем логу, — дожди загнали ее в щелястые сени, оттуда в дом и не выпускали. Такое лето: из налитой с верхом уличной канавы торчали верхушки крапивы; дома, тесовые воротные полотнища, заборы — все было темное, намокшее. Не переживет бабочка зимы в студеном доме, надо бы ее взять за пазуху, унести. Но — потом, потом! Сейчас с крыльца ахнуть в сугроб, пробиться к дровянику, отгрести валенком снег, чтобы отошла прижатая дверь, протиснуться в пустое, пахнущее сухой пылью нутро дровяника, ушарить в углу гладкие, как кость, и холодные черенки и выбрать лопату, выструганную из цельного куска. Вырубить, вытоптать в сугробе перед дверью ямищу, распахнуть настежь двери дровяника. В глубине его между ветхой телегой и поленницей белеют полозья перевернутого короба, этакого ящика в форме вагонетки. Выволочить короб на свет, глядя, чтоб не соскользнул с поленницы завернутый в бумагу гроб, гроб дедушка приготовил для себя. Нагрузить, впрячься в лямки. У ворот передохнуть, вытереть лоб изнанкой шапки, горячей от пота. Разгрести снег, отворить ворота и тяжелую подворотню вынуть из пазов и прислонить к забору. За воротами на четвертой попытке перевернуть тяжелющий короб, постучать лопастью лопаты по его залатанному днищу — короб поди ровесник деда!
А потом, как победно оглядывая выметенный двор: черны шнуры ромашки между каменными плитами! — не вспомнил о бабочке. Не вспомнил про нее, как запирал дом. Пора было бежать в школу, на географический кружок, к Калерии Петровне.
Для него тогда и дорога-то в черемискинскую больницу была радостна: ходили с ней, с Калерией Петровной. Юрий Иванович, то есть тот мальчик тринадцати лет, с некрасивым длинным лицом, в линялой лыжной курточке и брюках, наставленных в поясе и понизу штанин, дожидался ее в закутке за школьной раздевалкой. Далекое движение двери учительской в другом конце здания — дыхание перехватывало. Приближался стук каблуков, шла Калерия Петровна, у нее одной постукивали каблуки по полу, намазанному чем-то черным и густо-липким, размягчающим дерево. Подойдя, она присаживалась на лавку и меняла туфли на аккуратные чесанки. Он глядел с восторгом, как она сдергивает туфлю, небрежно прихватывая за задник, и затем держит стопу на весу, умилительно, по-девчоночьи шевелит, дает отдохнуть. По-девчоночьи легко она вдевала руки в рукава, так что драп свободного пальто, вспорхнув и разлетевшись, охватывал ее всю — и лицо Юрия Ивановича омывал душистый ветер, в котором смешались запахи надушенной блузки, туго заколотых волос, табачного дыма учительской и чего-то такого, чему он тогда не знал названия.
Выходили на воздух, пружинил под ногами деревянный настил тротуара. Обходили куб депо, здесь на настиле было толсто натоптано рабочей сменой, тащившей грязь из цехов. В задымленной, с подтеками коробке депо стучало и взвизгивало и горячо, шумно дышало, вдруг сверху со стены плюнет кипятком и едко запахнет. Калерия Петровна по-девчоночьи взвизгнет и припустит. Пробегающий вдоль стены паровоз выпустит пар, они оказывались вдвоем на дне мутно-белой реки. Весело и страшно!
За линией сворачивали в крайнюю черемискинскую улицу.
На берегу пруда под тополями — больничка, низ каменный, второй этаж деревянный. Строил зданьице лавочник в канун революции, торговали в лавке до конца нэпа.
В прихожей блестит яичный пол, запах чистого дерева; навалившись на обтянутым железом бок печки, сидит больничный кучер, вошедшие, раздеваясь, переглядывались: как он не спечется! Выходил фельдшер Кокуркин, важный, подражавший доктору Федору Григорьевичу, носил галстук, такую же бородку и усы, и так же высоко сидела у него на голове белая накрахмаленная шапочка. Фельдшер был убежден в своем внешнем сходстве с доктором. Оглядывал их, будто решал, допустить ли их до Федора Григорьевича — порядок ли в одежде, лица почтительны ли.