Иванов Анатолий Степанович
Шрифт:
— …Вот и всё. Больше я Василия не видел, — закончил свой невесёлый рассказ Савельев, сидя напротив секретаря райкома, сжимая в руке остывший стакан с чаем. — Я понимаю, какую весть привёз вам. Но я не мог не сказать… потому что… потому что лучше всё сразу сказать.
Анастасия Леонтьевна, жена Кружилина, тоже сидела за столом, прямая, высокая, словно закостеневшая. Во время всего рассказа она не проронила ни слова, только всё больше бледнела и бледнела.
Когда Савельев умолк, она медленно встала. И вдруг, тихо всхлипнув, повалилась на руки мужа.
— Тася, Тася… Ну что же… — беспомощно говорил Кружилин, уводя жену в другую комнату. Голова у Анастасии Леонтьевны тяжело свесилась набок, ноги её не слушались. — Ты же у меня сильная. А Вася ещё жив, жив, ведь мы же не знаем… Он убежит… Или его освободят…
Кружилин увёл жену. Савельев минут десять сидел в одиночестве, смотрел на ярко горевшие звёзды за окном. Рассказав всё, без утайки, понимая состояние Кружилина и его жены, он всё-таки чувствовал облегчение, что рассказал обо всём.
Кружилин вышел из спальни, тихонько притворил дверь.
— Ничего, ничего… — зачем-то сказал он. — Я ей валерьянки дал.
Шаркая ногами, подошёл к окну, долго смотрел в темень.
— Спасибо, Антон Силантьевич, — произнёс он еле слышно. — Останется, нет ли в живых — я теперь знаю… знаю, что он… что, в общем, не напрасно я его вырастил. Не подлецом.
— Да, он молодец, Василий, — сказал Савельев.
— Ну а ты… как ты вырвался?
— Нас к вечеру погнали куда-то. По дороге нас освободили. Остатки той части, в которой служил Василий, выходили из окружения. И наткнулись на нашу колонну. Случай, в общем.
— Да, случай… Возможно, и на Василия… на них какая-нибудь часть наткнулась? А? — В голосе Кружилина была надежда, детская, беспомощная и несбыточная. Но она требовала поддержки.
— Да, возможно, — сказал Савельев. — Война ведь. А на войне всё возможно.
Звёзды в окне мигали тихо, бесшумно, успокаивающе. Равномерно тикали часы на стене в жёлтом деревянном футляре. И, кроме этих звуков, во всём доме ничего не было слышно.
Семён, как обычно, встал рано, перешагнул через спавших на полу Димку с Андрейкой и пошёл на Громотушку умываться.
На кухне мать уже топила печь, стараясь не греметь посудой, готовила завтрак. Дверь в бывшую спальню родителей была плотно закрыта: там жила теперь большая семья из эвакуированных — старик со старухой, моложавая, лет под сорок пять, женщина с четырьмя детьми. Старшей дочери было лет тринадцать-четырнадцать, звали её Ганка, а младший ещё сосал грудь.
Всё это разноголосое и разнокалиберное семейство мать сама привела однажды вечером в дом, распахнула дверь в свою спальню и сказала:
— Располагайтесь тут. Кровать только у нас одна.
Костлявая, высохшая старуха в грязном мужском пиджаке уронила на пол узел, присела на стул и заплакала.
— Спасибо тебе, добрая душа.
— Ну, что вы, мама… Не надо плакать, слёзы нынче едкие да солёные, — сказала женщина и повернулась к хозяйке дома: — До смерти будем помнить доброту вашу. А сами где станете жить? У вас, смотрю, всего две комнаты да кухня.
— Муж до снегов в колхозе будет, а я с детьми в той комнате… А там видно станет. У нас кладовка большая, тёплая. Только печь поставить.
— Так, может, мы в кладовке?
— Живите тут, — сказала мать.
Беженцы пугливо зашли в комнату, бестолково топтались на чистом крашеном полу. Старшая из дочерей поглядела в одно окно, в другое, обернулась, полоснула Семёна чёрными, как уголья, глазами и сказала:
— А меня зовут Ганка. Мы русские, только жили под Винницей, на Украине. А яблоки у вас здесь не растут?
— Не растут, — ответил Семён и вышел на улицу.
Потом женщина, которую звали Марья Фирсовна, стала работать на строительстве эвакуированного завода. Семён иногда видел, как она бросала из котлована землю лопатой или месила раствор. Ганка в сентябре пошла в школу, кажется, в один класс с Димкой. Но в общем-то Семён видел всех редко. Домой он возвращался поздно, когда все спали, уходил рано.
Мать возилась у печки молча. С тех пор как началась война, она стала ещё более замкнутой, угрюмой.
— Мама, что с тобой? Ты какая-то… Болит, может, что? — спросил он однажды.
— Ничего не болит, — ответила мать недружелюбно.
Как-то утром, когда Семён, по обыкновению, пошёл умываться на Громотушку, он увидел мать у плетня. По другую сторону плетня стоял Макар Кафтанов.
— А ты меня, Макарка, не пугай, не боюсь я, — грустно и ровно говорила мать. — Мне, может, до того всё опостылело, что с радостью смерть приняла бы… Может быть, я тебя даже попрошу об этом…