Шрифт:
Жребенцев слушал, смотрел, и снова ему казалось, что он знает этих старух, словно бы помнит их, по дням своего детства, пригожими и молодыми. И снова думал о матери. Жившая последние двадцать лет в городе, она до самого смертного часа была деревенской, свято блюла сельский уклад, бережно хранила сельские привычки. Бывало, он еще сладко посапывает в постели, а она, поднявшись с рассветом, хлопочет по дому — моет полы, шьет, стряпает. Она вообще не могла без работы, искала и находила дело там, где его, похоже, вовсе и не было. Однажды принесла из магазина мешочек риса, кило этак пять, про запас, и, обнаружив в нем черные не то камушки, не то семена мелкие, три вечера сидела на кухне, перебирая рис по зернышку. Алексей заглянул к ней, покачал головой, а она призналась, вздохнув: «Боязно мне, сынок, в твоей домине каменной, вот и ищут руки, чем бы душу утешить...»
В редкие свободные минутки и отдыхала мать по-деревенски. Как на завалинку возле избы, садилась на скамейку в сквере, чинно складывала на коленях узловатые руки. К ней подсаживались другие старухи. Городских она стеснялась, на попытки завязать разговор отвечала односложно — «да», «нет». Но если рядом была тоже деревенская, своя, взгляд Анны Егоровны, согретый дорогими сердцу воспоминаниями, становился задумчивым и добрым, на щеках проступал румянец и начинались бесконечные беседы с обязательным присловьем: «А вот у нас в деревне...»
Уже давно нет деревушки, где родилась мама, хирела она постепенно, сходила на нет. После войны оставалось в ней дворов пятнадцать, потом было пять, потом и последнюю избу бросили, даже не заколотив окна. Люди подавались в город, уезжали в теплые места — на Кубань, Украину. Избы на дрова разобрали, но остались яблоневые сады, быстро дичавшие, сажалки с крохотными карасиками и полчищами расплодившихся не к добру лягушек, остались груды седоватого, в лишаях, булыжника, привезенного с полей на лошадях еще дедами и служившего фундаментом изб... И кладбище еще ясно обозначалось на бугре, полоскались на ветру зеленые косы берез, что-то шептали листья покосившимся крестам да жестяным памятничкам со звездами на макушках. А были могилы и вовсе не помеченные, безымянные — потерявшиеся в густой траве бугорки да впадинки. Впадинки там, где земля опустилась, потому что и гроб внизу сгнил, и косточки истлели...
Три года назад ездил Алексей Ильич с матерью в родную деревню. Анна Егоровна молча посидела на пенушке, где когда-то было их подворье, побывала на кладбище, поплакала скупо над могилками родителей и мужа. К удивлению Алексея Ильича, картины запустения и смерти, увиденные на родине, словно бы и не запечатлелись в ее душе. Вернувшись в город, она по-прежнему говорила о своей деревеньке так, как если бы с ней ничего не случилось, стоит себе, родимая, такая же, как встарь, веселая и многолюдная. Вероятно, был тут инстинкт самосохранения, отторгавший от ума и сердца слишком тяжелые, гибельные мысли и чувства.
Умирала мать в полном сознании. Что-то томило и мучило ее, видел Алексей, сидевший подле. Тень, легшая на ее лицо, была еще не тенью смерти, а посюсторонней, земной заботой. «Ну что ты, мама, что хочешь сказать?» — наклонялся над ней Алексей, и она наконец заговорила прерывисто и нерешительно, виновато прикасаясь холодеющими пальцами к его руке: «Сынок, вот если б можно было... если б можно...» — «Ну что, мама, что?» — спрашивал он уже нервно, нетерпеливо. «Вот если б... да где уж... везти-то не близкий путь, а ты занят, некогда тебе... где уж...» Он понял, о чем просила мать, но все в нем заныло горестно, когда представил себе, где будет лежать она, — жуткое в своей заброшенности деревенское кладбище, к которому, наверное, и тропки теперь не найдешь...
Жребенцев вспомнил все это, и сердце его снова скорбно сжалось. Голоса поющих старух уже не достигали слуха. Березы, белевшие на пригорке, вдруг задрожали, и расплылись в одно белесое зыбкое пятно. Чувствуя на глазах слезы, боясь расплакаться, он резко повернулся и крупно зашагал, почти побежал по полю, спотыкаясь о разбросанные тут и там снопы. На краю поля он опустился на землю, зажмурившись, лег вниз лицом на сырую траву, сраженный душевной усталостью. Очнувшись, он так и не понял, отчего мокрое у него лицо: то ли плакал во сне, то ли от росы.
Вернулся он минут через пятнадцать. Поджидая его, артисты сидели на снопах, переговаривались со старухами. Загурский подвинулся на скользкой льняной соломе, давая ему место. Никто не обратил на него особого внимания. Однако, судя по сочувственным взглядам старух, им было рассказано о его горе, горем объяснялось и его странное поведение.
Когда они входили в деревню, наконец-то брызнул долго собиравшийся дождик. Но, малость попугав артистов, загнав их в колхозную контору, он вскоре прекратился — будто поиграл с землей в пятнашки, оставив темные круги и разводья на густой пыли деревенских улиц.
Жребенцев садился в автобус умиротворенный и тихий. Ирочка с Зиночкой украдкой посматривали на него и о чем-то шептались. Тогда утром, по дороге из города, они были заняты не анекдотами, как думал Жребенцев, а обсуждением важного вопроса — красив ли он, Алексей Ильич, или нет. Сейчас они ясно видели — конечно же красив. Красив и значителен со своим спокойно-печальным лицом, густыми русыми волосами, упрямым подбородком с ямочкой...
С того дня, считает Алексей Ильич, началась для него новая жизнь. Вскоре пришла к нему и громкая слава певца — исполнителя русских народных песен. Редкий его концерт обходился без песни о дубе, который «среди долины ровныя, один, один, бедняжечка, как рекрут на часах». Жребенцев пел, и глаза его наполнялись слезами, в глубине затемненного зала вспыхивала для него одного все та же картина — залитое низким предвечерним солнцем Дивное поле и одинокий дуб на нем.