Шрифт:
Теперь Уилл и Сьюзен живут на Ближней ферме. Миссис Ли и Лиззи – в укромной хижине, которую нельзя увидеть, пока не спустишься на дно лощины. Том учительствует в Рочдейле и вместе с Уиллом помогает матери сводить концы с концами. Но хотя хижина и скрыта от глаз в зеленой лощине, я твердо знаю, что всякий звук беды на окрестных холмах достигает ее – всякому призыву о помощи чутко внимает добрая женщина с печальным лицом, которое лишь изредка освещает улыбка (и печали в той улыбке больше, чем в иных слезах!); заслышав крик отчаяния, она покидает свое уединенное жилище и идет к тем, чей дом накрыла черная тень болезни или горя. Не счесть всех, чьи благодарные сердца благословляют Лиззи Ли, но сама она… Она непрестанно молит Бога о прощении и о том, чтобы всемилостивый Господь позволил ей снова увидеть свое дитя. Миссис Ли живет в мире и покое. Лиззи для нее бесценное сокровище, однажды утраченное, но счастливо обретенное вновь. А Сьюзен, как ясное солнышко, всех одаряет теплом и светом. У нее подрастают собственные дети, и для них она все равно что святая. Одну из девочек зовут Нэнни. Ее Лиззи часто берет с собой, когда идет проведать могилку на солнечном склоне, и пока девочка собирает ромашки и плетет венки, Лиззи сидит у могильного камня и горько плачет.
Сердце Джона Миддлтона
Я родился в Соули, куда на рассвете падает тень от холма Пендл-Хилл. Думаю, деревушка появилась при монахах, у которых там было аббатство. У одних домиков чуднoй старинный вид, другие построены из камней аббатства и сланцевой глины из соседних карьеров, а на стенах и дверных перемычках много затейливой резьбы. Есть еще сплошной ряд одинаковых домов, выстроенных не так давно, когда некий мистер Пил приехал сюда, чтобы использовать энергию реки, и дал толчок новой жизни, хотя и, сдается мне, совсем не похожей на ту степенную размеренную жизнь, что неторопливо текла здесь во времена монахов.
А в мое время в шесть часов утра звучал колокол и толпа спешила на фабрику; возвращались ровно в двенадцать, но даже ночью, когда работа заканчивалась, мы все равно не замедляли шаг после спешки и суеты целого дня. Сколько себя помню, я всегда ходил на фабрику. Отец по утрам тащил меня туда наматывать для него катушки. Матери своей я не помню. Я не стал бы таким дурным человеком, если бы слышал рядом звук ее голоса или видел ее лицо.
Мы с отцом квартировали у одного человека, который тоже работал на фабрике. Жили мы все в страшной тесноте, так много народу приехало в Соули из разных частей страны за заработком, а дома, о которых я говорил, построили еще не скоро. Пока они строились, отца выгнали с квартиры за пьянство и недостойное поведение, и мы с ним спали в печи для обжига кирпичей, то есть когда вообще спали, потому что частенько отправлялись браконьерствовать, и не одного зайца и фазана, обмазав глиной, запек я в тлеющих углях той самой печи. Как и положено, на следующий день я засыпал на работе, валясь на пол, словно безжизненный ком, но отец, хоть и знал причину моей сонливости, безжалостно пинал и проклинал меня, ругая последними словами, пока я из страха перед ним не поднимался и снова не принимался за свои катушки. Но стоило ему отвернуться, я сполна возвращал ему все ругательства и проклятия, жалея, что я не взрослый и не могу ему отомстить. Исполненных ненависти слов, произнесенных тогда, я не осмелился бы теперь повторить, однако еще сильнее была ненависть в моем сердце. Ненависть поселилась во мне с незапамятных времен. Научившись читать и узнав об Исмаиле, я решил, что происхожу из его прoклятого племени, потому что был между людьми как дикий осел: руки мои были на всех, и руки всех на мне [4] . Однако лет до семнадцати или даже дольше я совсем не интересовался Библией и поэтому не хотел учиться чтению.
4
Согласно Библии, Исмаил (Измаил) – старший сын Авраама, первого из трех еврейских патриархов, от рабыни Агари: «Он будет между людьми, как дикий осел; руки его на всех, и руки всех на него» (Быт. 16: 12).
Когда дома достроили, отец снял один из них и стал пускать постояльцев. Мебели почти не было, зато всегда хватало соломы и печи хорошо топились, а многие превыше всего ценят тепло. У нас жил самый сброд. Мы ужинали среди ночи; дичи было достаточно, а если ее не оказывалось, можно было украсть домашнюю птицу. Днем мы делали вид, что работаем на фабрике. По ночам объедались и пьянствовали.
Словом, ткань моей жизни была совсем черной и грубой, однако постепенно в нее начала вплетаться тоненькая золотая нить – забрезжил свет милости Божией.
Однажды ветреным октябрьским утром, нехотя идя на работу, я подошел к небольшому деревянному мостику через ручей, впадающий в бурную говорливую речку Бриббл. На мостике спиной ко мне стояла девочка, держа на голове кувшин, с которым пришла за водой. Она была такой легонькой, что, если бы не тяжесть полного кувшина, ветер почти наверняка подхватил бы ее и унес, как он уносит семена одуванчиков; он раздувал ее синее хлопчатобумажное платье, и казалось, она расправляет крылья перед полетом; девочка обернулась ко мне, как будто с просьбой, но, увидев, кто перед ней, заколебалась, потому что у меня в деревне была дурная слава и ее, без сомнения, об этом предупреждали. Но сердце ее было слишком чистым для недоверия, и она робко обратилась ко мне: «Прошу вас, Джон Миддлтон, перенесите, пожалуйста, этот тяжелый кувшин через мост».
Впервые в жизни со мной говорили так вежливо. Отец и его грубияны-приятели помыкали мной, оскорбляли и проклинали меня, если я не исполнял их желаний, а если исполнял, не выражали ни признательности, ни благодарности. Мне сообщали то, что мне требовалось знать. Но ласковые слова просьбы или пожелания были мне до тех пор неведомы, и их мягкий и нежный звук отозвался в моих ушах, как перезвон далеких колокольчиков. Мне хотелось ответить должным образом, но, хотя мы были равны по положению, была между нами огромная разница, из-за которой я не умел говорить на ее языке, выражая скромную просьбу любезными словами. Мне ничего не оставалось, как, смутившись, неловко взять кувшин и, следуя ее просьбе, молча перенести его через мост. Когда я отдал ей кувшин, она поблагодарила меня и вприпрыжку убежала, а я стоял и безмолвно глазел ей вслед, как последний неотесанный невежа, коим я и был. Я прекрасно знал, кто эта девочка. Она была внучкой Элеанор Хэдфилд, пожилой женщины, которую мой отец и его приятели называли ведьмой, насколько я могу судить – лишь из-за достоинства, с которым она держалась, и того бесстрашия, с которым она выражала свое презрение и враждебность к ним. Мы и правда нередко встречали ее в серых рассветных сумерках, возвращаясь после браконьерских вылазок, и отец шепотом проклинал ее как ведьму вроде тех, которых давным-давно сожгли на вершине холма Пендл-Хилл; однако я слышал, что Элеанор – умелая сиделка, всегда готовая оказать услугу тем, кто болен; и кажется, она тогда возвращалась после целой ночи (ночи, которую мы провели под безбожным небом и в безбожных занятиях), проведенной у постели тех, кому суждено было умереть. Нелли была ее осиротевшей внучкой, ее маленькой помощницей, ее самым ценным достоянием, ее единственным сокровищем. Много дней пытался я подкараулить ее у ручья, надеясь, что, на мое счастье, на долину обрушится порывистый ветер и я снова ей пригожусь. Я повторял слова, с которыми она ко мне обратилась, стараясь повторить тон ее речи, но удача мне так и не улыбнулась. Думаю, она и не догадывалась, что я ее поджидал. Я узнал, что она ходит в школу, и решил во что бы то ни стало тоже туда пойти. Отец поднял меня на смех, но мне было все равно. Я понятия не имел о чтении и о том, что надо мной, здоровенным семнадцатилетним парнем, вероятно, станут насмехаться, когда я приду учить алфавит вместе с кучей малышей. Для себя я все твердо решил. Нелли ходит в школу, там я, вернее всего, смогу видеть ее и слышать ее голос. Значит, туда я и пойду. Отец отговаривал меня, ругал, угрожал мне, но я стоял на своем. Он сказал, что школа мне через месяц надоест и я ее брошу. Я с проклятиями, о которых не хочу даже вспоминать, поклялся, что выдержу год и научусь читать и писать. Отцу была противна самая мысль о том, чтобы учиться читать, он сказал, что чтение лишает человека силы; кроме того, он считал, что имеет право на весь мой заработок до последнего пенни, и, хотя в хорошем настроении мог щедро угостить меня пивом, жалел двух пенсов в неделю на школу. Однако в школу я все-таки пошел. Она оказалась совсем не похожей на то, что я себе представлял. Девочки сидели с одной стороны, мальчики – с другой, так что я оказался далеко от Нелли. Она тоже была в первом классе; меня посадили вместе с малолетками, за которыми еще нужен был присмотр. Учитель сидел в середине комнаты и очень строго за нами наблюдал. Зато я видел Нелли и слушал, как она читает вслух свой урок из Книги; и даже когда он был полон трудных имен, которые учитель любил задавать ей, чтобы показать, как хорошо она с ними справляется, ни разу не запнувшись, мне это казалось самой сладкой музыкой. Иногда она читала другие главы. Я не знал, правда в них или ложь, но слушал, потому что она читала, и постепенно стал задумываться. Помню, как в первый раз заговорил с нею, спросив (когда мы выходили из школы), кто такой Отец, о котором она в тот день читала, потому что, когда она произносила «Отче наш», голос ее становился благоговейным шепотом, который поразил меня сильнее, чем самое громкое чтение, настолько он был исполнен любви и нежности. Когда я спросил ее об этом, она возмущенно взглянула на меня своими большими голубыми глазами, но потом возмущение уступило место жалости и сочувствию, и она едва слышно ответила тем же тоном, каким произносила «Отче наш»:
– Разве вы не знаете? Это Бог.
– Бог?
– Да, тот Бог, о котором рассказывает мне бабушка.
– А вы не расскажете мне, что она говорит?
И вот мы уселись на насыпь у изгороди, она чуть повыше, чем я, и я смотрел снизу на ее лицо, пока она пересказывала мне все священные тексты, которым научила ее бабушка, объясняя как могла про Всемогущего. Я молча слушал, потрясенный до глубины души. По молодости своей она знала лишь то, что заучила наизусть, но мы в Ланкашире говорим на суровом языке Библии, и мне все было понятно. Я поднялся на ноги в полном ошеломлении и так же молча направился прочь, но тут вспомнил о хороших манерах, вернулся и впервые, сколько себя помню, сказал: «Спасибо». Для меня это был во многих отношениях великий день.
Я всегда был из тех, кто, раз выбрав цель, не отступает от нее. Мне хотелось узнать Нелли поближе. Больше меня ничто не заботило. Поэтому на все остальное я не обращал внимания. И хотя учитель бранил меня, а малыши надо мной потешались, я все вытерпел, не изменив своего намерения. Я продержался в школе год, выучившись читать и писать; правда, не столько из-за своей клятвы, сколько ради хорошего мнения Нелли обо мне. К этому времени мой отец совершил ужасное преступление, и ему пришлось удариться в бега. Я был этому рад, потому что никогда не любил и не ценил его и хотел отделаться от его компании. Однако это оказалось непросто. Честные люди сторонились меня, и лишь дурные встречали с распростертыми объятиями. И даже у Нелли доброе отношение как будто смешивалось со страхом. Я был сыном Джона Миддлтона, которого, попадись он, повесят в Ланкастерском замке. Иногда мне казалось, что она смотрит на меня с каким-то жалостливым ужасом. А другие и ради приличия не старались скрывать свои чувства. Сын надсмотрщика на фабрике без конца попрекал меня отцовским преступлением; теперь он припомнил и его браконьерство, хотя я прекрасно знал, сколько раз сам он сытно ужинал той дичью, которую мы приносили ему, чтобы он и его отец спускали нам опоздания по утрам. А разве могли такие, как мой папаша, честным путем добыть дичь?