Шрифт:
Но доходы семьи не увеличивались, она была так бедна, что даже не имела возможности воспользоваться нашей дешевой школьной системой, Бернс должен был пахать землю, а английская литература шла своим путем. Тем не менее и в этой грубой обстановке он находит себе немало пищи. Если он трудится и страдает, то делает это для брата, отца и матери, которых любит и которых хотел бы избавить от недостатков. Разум не изгнан из жалкой землянки, чувство также живет здесь. Возвышенные слова: «Будем славословить Бога» – слышатся из уст благочестивого отца. Когда угрозы и притеснения несправедливых людей исторгают слезы у матери и ее детей, то эти слезы льются не только от горя, но и от святой привязанности. Каждое сердце в этой семье чувствует себя неразрывно связанным с сердцем своих ближних. В тяжелой борьбе, выпавшей им на долю, они представляют в некотором роде «маленький отряд братьев». Но эти слезы и дивная прелесть, заключающаяся в них, не единственная их доля. Свет доступен сердцу, как и глазам всех живущих; в этом юноше кроется сила, которой он может попрать ногами все бедствия и посмеяться над ними. Он одарен живым, смелым и гибким характером, – ко злу относится шутливо, иронически и даже в крайнем горе ни на одну йоту не утрачивает своей любви и надежды. С годами в нем начинает шевелиться честолюбие, фантазия посещает его восприимчивую душу, картина жизни, полная блеска и мрака, медленно поднимается перед ним, утренняя заря первой любви золотит его горизонт, звучная песнь услаждает его путь, и он идет
…in glory and in joy
Behind his plough, upon the mountain side54.
Мы знаем из лучших источников, что «до этого времени Бернс был счастлив; он был веселым, симпатичным, мечтательным существом», впоследствии он во многом изменился. Но в раннем возрасте он покидает родительский кров, вступает в шумное общество и знакомится с развратом и пороками, составляющими, по мнению некоторых философов, необходимую подготовку для вступления в деятельную жизнь, род ванны, в которую следует окунуться юноше, обмыться прежде, чем он наденет действительную тогу мужа. Мы не желаем спорить с этими философами, но полагаем, что они ошибаются. Пороки и угрызения совести до такой степени преследуют нас на всех путях жизни, составляют такое неприятное общество, что будет весьма трудно, если нам со временем придется сталкиваться с ними, поддаваться и даже служить им. Мы держимся того мнения, что не школа, пройденная нами в этом заразительном обществе, а твердое намерение бежать из него делает нас способными к истинной деятельности. Мы становимся людьми не после распутства или неудавшейся погони за ложным счастьем, а в то время, когда мы наконец поймем, какие неодолимые препятствия окружают нашу жизнь и как безумно надеяться удовлетворить нашу бесконечную душу дарами крайне конечного мира. Человек должен искать удовлетворения в самом себе, а обличить земные страдания и невзгоды может только деятельность.
Возмужалость начинается в то время, когда мы каким-нибудь путем заключим перемирие с необходимостью или, как поступает большинство, сдадимся ей. Но прочной и надежной возмужалости мы достигаем только тогда, когда окончательно примиримся с необходимостью и торжественно отпразднуем свою свободу. Понятно, что подобному уроку, который, в той или другой форме, может служить великим уроком для каждого человека, лучше учиться из уст благочестивой матери, взглядов и поступков отца, в то время, когда сердце еще мягко и уступчиво, чем в борьбе с судьбой, когда сердце зачерствеет и скорее разобьется, чем пойдет на уступку. Если б Бернс продолжал следовать этому уроку, как следовал он ему в хижине своего отца, то он усвоил бы его в совершенстве и избежал бы многих заблуждений, горьких минут и не знал бы ни скорби, ни угрызения совести.
Другим, более роковым обстоятельством в жизни Бернса, по нашему мнению, было то, что он в это время вмешался в религиозные распри своего округа, выступил бойцом за «священников нового света», чтоб поддержать их крайне бесплодную борьбу. За столом этого вольнодумного духовенства он научился более, чем ему следовало. Либеральное осмеяние фанатизма пробудило в его душе неверие и целый мир сомнений. Мы не говорим, что ум, подобный его уму, мог бы уберечься в какой бы то ни было период его жизни от таких сомнений или выйти из них победителем. Но горе в том, что время религиозного столкновения как нельзя более подходило к его настроению. Подстрекаемый дурным примером и находясь под влиянием бешеных страстей, он едва ли нуждался в указании. Следовало ли ему изменить в самый разгар битвы или отступить на случай, если б он мог предвидеть поражение? Он утратил чувство невинности, в душе его возник разлад с самим собой, в ней не стало прежнего божества, – она сделалась добычей диких желаний и дикого раскаяния!
Он падает в глазах мира, лишается репутации трезвого человека, репутации слишком дорогой для шотландского крестьянина, о которой не имеют и понятия испорченные светские люди. Но он как будто не сознает своей вины, старается ее оправдать, а вследствие этого прибегает ко лжи. Мрачное отчаяние, угрызения совести давят его. Жизнь его разбита, он не только утратил репутацию, но лишился и личной свободы, судьба и люди восстали против него, и гибель следует за ним по пятам. Ему остается один прискорбный выход – покинуть любимую родину и уйти в страну негостеприимную и немилую для него во всех отношениях. Когда мрачная, бурная ночь сбирается уже над его головой, он шлет Шотландии свое последнее прости:
Farewell, my friends; farewell, my foes!
My peace with these, my love with those:
The bursting tears my heart declare;
Adieu, my native banks of Ayr55!
Внезапно падает на него свет, но все еще обманчивый и ненадежный, а не настоящий солнечный луч, – его приглашают в Эдинбург, и он спешит туда с сердцем, полным надежд; его встречают с триумфом и осыпают похвалами. Ум, дарование, светскость – все собирается вокруг него, все жаждут видеть его, выразить свое сочувствие и любовь. Появление Бернса в кругу эдинбургских ученых и знатных людей представляет оригинальный феномен в новейшей литературе; оно как бы напоминает появление Наполеона среди коронованных владык новейшего политического мира. И действительно, он ни в каком случае не желает, чтоб его принимали из милости и смотрели на него, как на «подставного короля», возведенного на престол для каких-нибудь известных целей. Еще менее желает он походить на безумного Риенци, у которого от внезапного величия закружилась слабая голова. Нет, он стоит здесь на своей собственной почве, хладнокровный, равнодушный к овациям, считающий себя равным по рождению и готовый отстаивать свои права.
Мистер Локхарт относительно этого пункта рассказывает следующее. «Не нужно слишком насиловать фантазию, – говорит он, – чтобы составить себе понятие о чувствах изолированного числа ученых – большая часть которых были духовные или профессора – в присутствии этого смуглого, широкоплечего человека, с большими блестящими глазами, который, внезапно проложив дорогу от своего плуга к ним, обнаруживал в своих поступках и разговорах твердое убеждение, что он находится по праву в обществе замечательных людей своей страны. Только изредка он позволял себе льстить им, желая своей лестью еще более привлечь их внимание. Иногда он спокойно вступал в спор с образованнейшими умами своего времени, на шпильки знаменитых остряков отвечал метким и бойким словом, поражал удивлением сердца, закованные в тройную броню общественной сдержанности, заставляя трепетать их силой своего природного и пламенного пафоса. И все это он делал без малейшего желания возбудить восторг, как делают это те ремесленники – служители восторга, которые за деньги и аплодисменты готовы делать все то, что постыдились бы сделать сами зрители, если б они даже владели необходимым талантом. При этом все знали, что он чаще посещает те общества, которых чуждаются все эти знатные господа, и там ораторствует еще с большим красноречием и воодушевлением, нередко выбирая мишенью своих острот эту гордую знать».
Чем больше мы удалимся от этой сцены, тем оригинальнее она нам покажется, а подробности ее уже и теперь в высшей степени интересны. Большинство читателей, вероятно, помнят, что разговор Уокера с Бернсом принадлежит к лучшим страницам его книги, и наступит время, когда следующее воспоминание В. Скотта, как ни незначительно оно, будет также оценено по достоинству.
«Что касается Бернса, – пишет В. Скотт, – то я могу поистине сказать: Virgilium vidi tantum. Мне было 15 лет, когда я в 1786–1787 годах в первый раз приехал в Эдинбург, но я владел уже настолько понятием и чувством, чтобы интересоваться его поэзией, и отдал бы целый мир, чтоб познакомиться с ним. Но у меня не было знакомства с литераторами, а еще менее с дворянами западных провинций, у которых он чаще всего бывал. Томас Грирсон был в то время секретарем моего отца. Он был знаком с Бернсом и обещался пригласить его к себе к обеду, но не имел случая исполнить своего обещания, – иначе мне пришлось бы чаще видеться с замечательным человеком. Наконец мне удалось встретиться с ним однажды у покойного профессора Фергюсона, у которого собирались многие известные писатели; между ними, как помню я, был и знаменитый Дугальд Стюарт. Понятно, что мы, как молодые люди, сидели молча и слушали. Но что в особенности меня поразило тогда в Бернсе, так это впечатление, которое произвела на него гравюра Бонбери, представлявшая убитого солдата, лежащего на снегу. С одной стороны подле него, понурив голову, сидела собака, а с другой – его вдова с ребенком на руках. Под гравюрой были подписаны следующие строки: