Шрифт:
— Эй, паняля, осторожнее!
— Какая я тебе, к черту, «паняля»! — счастливо кричу еще издали. Паняля по-литовски «барышня». А я не барышня, я — комсомолка.
И вот они рядом. Во мне воскресают прежние сновидения. Как в тех неутолимых снах, ищу на пилотках красные звездочки. Без этого не поверю.
— Где? Где? — спрашиваю невнятно. Но гвардеец понимает. Он поспешно шарит в кармане, достает звезду с облупившейся эмалью, протягивает на ладони.
— Оторвалась, — бормочет виновато.
Они уходят на запад. Я остаюсь на поле, жду следующую цепь. Снаряды над головой летят все дальше. В Германию.
Коля Трушкин, Миша Бритаев, Леня Чернов — вы живы?
В эти же дни, седьмого или восьмого октября 1944 года, майор Тужлов летел на военном самолете в сторону Румынии. Знакомые места! Волнение охватило его. «Браток, — попросил летчика, — сверни. Хочу посмотреть на свою заставу!» Летчик понял. Раз и два облетел излучину Прута. Тужлов со стеснившимся сердцем жадно смотрел вниз. Следы взрывов сходились к заставе, как к эпицентру давнего землетрясения.
А двадцатого апреля 1945 года, когда наши войска прорвались к Берлину и стояли уже у его стен, той исторической ночью Тужлов по делам службы был на позициях 79-го стрелкового корпуса.
Все напряглось перед решительным штурмом. Часы оттикивали медлительное течение последней минуты… Вдруг генерал сказал:
— Товарищи, а ведь среди нас пограничник! Он начинал эту войну, пусть ее кончает. Дадим ему выстрелить первому?
И Василий Михайлович Тужлов, пограничник сорок первого года, выстрелил по Берлину.
Тридцать лет для города — мало. Тридцать лет для памяти много. Перебираю блеклые фотографии и ощущаю, как происходит мгновенный, почти космический перенос в прошлое.
Пожалуй, мне самой уже с трудом верится сегодня, что многолюдный разноязыкий портовый город Клайпеда был весной сорок пятого всего лишь скопищем мертвых домов. Я оказалась чуть не первой его жительницей: пограничники встали на границу.
Многие дома были еще заминированы; пограничники не велели углубляться в переулки, заходить в помещения. Но чувства опасности во мне тогда, по крайней молодости лет, просто не существовало.
Прошло недели две. Население выросло человек на двадцать — тридцать. Услышав шум шагов, я с любопытством бежала смотреть…
Наступило раннее утро девятого мая, ничем не отличимое от других — ведь в Клайпеде нет еще ни радио, ни газеты. (Первый номер выйдет лишь 7 ноября, и я до сих пор горжусь тем, что он открывался моим очерком.) Привычно плутаю между обломками, загромоздившими двор. На перекрестке улицы стоит часовой. Увидев меня, он издали машет рукой и широко улыбается:
— Победа, победа!
— Еще какой-нибудь город взяли?
— Нет! Победа совсем! Вся победа! — он ищет слова, захлебывается ими.
И вдруг до меня доходит смысл сказанного. Бегу обратно домой. Кричу об этом матери. Тормошу младших. Ищу огрызок карандаша.
Через полчаса бегом несу стихи в редакцию дивизионки, и их тут же при мне набирают в походной — на грузовике — типографии. Впервые вижу, как мое написанное слово превращается в слово печатное. Молча обещаю себе никогда не сочинять суетно, корыстно, поспешно.
Странно, но совсем позабыла теперь то стихотворение. Кроме последних строчек:
На порванный шинельный хлястик
Глядит без строгости патруль.
И тут взлетело наше счастье —
Весенний аист на ветру!
Эту строфу как раз и вычеркнул строгий редактор: порванный хлястик шел вразрез с воинской дисциплиной. Следующие строки имели в виду малоизвестную литовскую примету: каким увидишь своего первого аиста — летящим, стоящим в гнезде или уткнувшимся клювом в землю, — таким будет весь год.
…Вечером вся Клайпеда стреляла! Палили из автоматов, из корабельных орудий и зениток, из пистолетов и ракетниц. Не страшно пахло порохом.
СМЕРТЬ В КЛЕНИКАХ
…Эти страницы подобны присохшим бинтам. Время, запечатленное на них, — наше время. Мы его свидетели. Память хранит имена и лица, которые для следующих поколений уже безвозвратно отошли в небытие… Как подробно бы ни старались мы поведать о прошедшем, получатся лишь обрывки — так много вместилось в четыре года!