Шрифт:
— Вот так кавардак с участием стихий!
Я молчу. Сын упорно не слышит моего молчания.
— Вот прояснит — и автобусом в Ялту! Как ты насчет отбивной, ма? Я непрочь!
Он болтает все веселее и веселее. Он улыбается и елозит взглядом по мокрым листьям плюща. Он страшно боится, что я заговорю.
И все-таки я заговорила:
— Ну как, доволен? Все-таки удалось спастись!
Вся оборонительная веселость слетает с Гришки.
— Только не надо принципиальничать, — говорит он, суживая светлые, как дождь, глаза. — Ты перевари рассудком: на какой рожон мне нужно море? Я буду математиком.
Я молчу. Гришка внезапно раздражается, срывается на крик:
— Миллионы людей живут без этого моря! И прекрасно живут! А ты своими придирками... ты просто сделаешь из меня припадочного!
Я молчу. Гришка спорит с моим молчанием. Он произносит целую речь и никак не может закруглиться. Он выступает адвокатом своего всполошенного душевного мирка. Защищает свое право «не бить зря голову об стенку, разумно взвешивать в каждом отдельном случае...»
А я смотрю и вспоминаю... Года два назад появилась в Гришкиной школе сильно немолодая и чуточку смешноватая дама, называвшая себя «старой фонетичкой». Каждый встречал таких людей, чья чистая, бескорыстная, абсолютная любовь к своему делу способна буквально горами двигать. Через месяц добрая треть школы рассуждала о преимуществах московского произношения перед «петербуржским» и старалась произносить «т» — «чтоб двигалась диафрагма». Гришка вступил в кружок художественного слова. Стоя перед зеркалом, он по десять раз произносил «жех, жух, жох, жах» — тетя Майя с пеной у рта уверяла, что «эта чокнутая заразила детей своими синдромами». Однако кончилось все это весьма неплохо — Гришка выступил на школьном вечере с «Песней о Соколе». Он стоял на сцене, вздрагивая, как на ветру, пятнами горел румянец на худых щеках, и, господи, как хорошо, как искренне звенел детский его голосишко: «Безумство храбрых — вот мудрость жизни!»
И в ответ на длинную его речь я только и повторила эти слова. Тогда он замолчал.
Очень нехорошо было нам здесь. Дождь журчал, бормотал, всхлипывал; ровный и монотонный, он вовсе не обещал остановиться, и облачное небо нависало все ниже, и мы сидели, изнемогая от чувства отчужденности, когда за стеной плюща хрустнул мокрый гравий и высокого роста человек заглянул в наше убежище.
Я тотчас узнала его характерную фигуру — Краболов с Высокой Горки: в зеленом плаще с отстегнутым капюшоном, с лицом совершенно мокрым и ничуть не досадующим на это, стоял перед нами. Не обеспокоит ли он нас — «о, нет, пожалуйста», и таинственный «дядя Боря» уселся на скамью по другую сторону входа, вытащил из недр своего плаща тетрадь в черной клеенчатой обложке и начал ее листать.
Я смотрела на Краболова, чтоб не смотреть на Гришку. Лицо его, темное от загара, вначале было лишь спокойно-сосредоточенным, потом что-то в тетрадке его зацепило, он вернулся к началу страницы и вдруг точно вонзился в нее. Лицо его, освещенное внезапной мыслью, стало почти красивым. Потом он поднял голову, и я услышала мягкий, чуть глуховатый голос:
— Простите... может быть, это вовсе неуместно... Но когда набредешь на такое... Ну, словом, я хотел бы прочесть вслух — это, знаете, необычайно любопытно!
У тети Майи гранитное убеждение — если с тобой заговаривает незнакомый, это либо пьяный, либо шизофреник. «Типичный синдром!» — говорит она. Уже по одному этому я отзываюсь со всей возможной приветливостью. И потом — гораздо лучше слушать, что будет читать этот чудак, чем прислушиваться вздрагивающим от боли сердцем, как сопит рядом Гришка, такой нестерпимо родной и до отвращения жалкий...
— Прежде всего — предыстория, — сказал «Дадибор». — Был у нас в семье такой дедушкин брат, моряк в отставке. Я его уже не застал, а отец... отец рассказывал, что был это старичок воскового оттенка, с очень пышными седыми усами, покашливал слегка, ссылаясь на «злое зелье табачок», и угас как-то тихо и незаметно. После него остался сундучок с бумагами, но куда делся — неизвестно. И вот, представьте, недавно мои дальние родственники делали в доме перестройку и сундучок нашли. Увидев старинный почерк, решились переслать бумаги мне: я по специальности историк... Накинулся я на это добро с понятной жадностью. И вот, в одной из тетрадей... Но это лучше выслушать!
Он пересел так, чтобы скудный свет сумрачного дня выгодней падал на страницы.
Говорил он и двигался с таким полным отсутствием навязчивости, фальши или рисовки, как будто мы были давным-давно знакомы и дружны, и ничего не могло быть естественнее, чем этот разговор о семейных воспоминаниях.
Подивившись в душе, я приготовилась слушать. Краболов быстрым взглядом пробежал по странице:
— Ну, тут не интересно... А, вот!
«...потрепанные жесточайшей бурею близ сих берегов угрюмых и негостеприимных, вынуждены мы были стать на якорь в виду одного из безымянных островков, того ради, чтобы произведен был необходимый ремонт.
Матросы наши, свободные от вахты, добирались до острова на шлюпках и ничего на нем не обнаружили достопримечательного, кроме порядочных запасов съедобных моллюсков и птичьих яиц, каковые, наряду с выловленной там же рыбой, послужили приятным добавлением к нашему оскудевшему рациону.
На третий день пребывания нашего вблизи острова матросы, посланные по обыкновению ради пополнения запасов продовольственных, вернулись на этот раз ни с чем, заявляя, что вся рыба ушла в глубь моря. В доказательство справедливости своих слов они указывали, что медузы, коих можно было видеть у бортов судна во множестве, также исчезли. Вечерняя заря в тот день отличилась тусклым медно-красным оттенком и стояла в небе чрезвычайно долго. Многие полагали все это за недоброе предзнаменование, хотя барометр не предвещал угрозы со стороны стихии.
Едва сгустились сумерки, довелось нам наблюдать необычайное явление, что я и счел необходимым отметить соответствующей записью в судовом журнале.
Из темно-синей глубины вод вдруг поднялось ядро света, растекшееся затем по глади моря в виде сверкающего овала, каковой все разрастался, пока не был поделен на светящиеся параллельные полосы, быстро передвигающиеся по всей видимой части горизонта. Голубое и весьма яркое их свечение невольно приводило на память сравнение с молниями, растворенными в воде. Зрелище это наполняло душу леденящим восторгом.