Шрифт:
– Как раз вчера я дочитала книгу великого гуманиста, Януша Корчака, – Ольга слишком явно старалась разрядить обстановку, и это все заметили. – про искусство любить ребенка. Конечно, у этого автора есть и художественные произведения, но больше всего меня поразило другое.
– Кое-кому из присутствующих нет дела до детей, – как бы вскользь заметила Элеонора, рассматривая свои траурного цвета ногти, похожие на вороньи клювы.
Иван Феликсович, поняв адресованную ему шпильку, хмыкнул. В начале декабря прошлого года, когда отмечали в ресторанчике на Рубинштейна тридцатипятилетие Григория (народу было человек сорок) он довольно подробно, изрядно выпив, высказался по поводу своей «семейной теории». Окружающие сначала приняли подобное мировоззрение за мистификацию, но, когда проявилась вся серьезность «концепции», разразился жуткий скандал: почти у всех имелись дети. Григорий с Ольгой, как смогли, потушили зарождающийся пожар, и вечер закончился сносно.
– Я узнала его яркую, но трагичную биографию, – продолжала Ольга, с укором взглянув на Элеонору. – Он до конца оставался с детьми, которых обучал в Варшавском гетто, и вошел вместе с ними в газовую камеру. У Корчака был выбор: его могли спасти друзья и вывезти, подкупив охрану. Отношение к писателям и вообще известным личностям, пусть и евреям, у некоторых немцев порою отличалось от прописанного доктриной правительства тогдашней Германии. Но этот человек предпочел Треблинку возможности спастись от верной гибели.
В комнате наступила тишина, и даже как-то стало темнее, чем минуту назад. Глаза Ольги слишком очевидно заблестели, и Григорий ее мягко погладил по светлым волосам. Он давно привык к сентиментальности жены, усугубленной нелегким для любой женщины периодом беременности.
– А я бы не пошел в печь ни за детей, ни за кого-либо еще, – даже воздух вздрогнул от словесного выпада Ивана Феликсовича. Он как бы в задумчивости крутил двумя указательными пальцами пустой бокал. Нижняя часть из толстенного слоя стекла издавала неровный гулкий звук.
Почти минутную паузу, сотканную из немых взглядов нескольких пар глаз, мягко и деликатно, прервал Григорий:
– Ваня, мы помним твои взгляды и позицию по поводу потомства. Но мы знаем друг друга восемнадцать лет, и я уверен в тебе как в себе. Зря ты на себя наговариваешь. Тема непростая, конечно, да и сложно судить о таких вещах спустя годы, но всегда под нашим небом есть место подвигу. Как раз один из таких незабвенных героев – Януш Корчак.
– Спасибо, Гриша, что без пафоса, как ты умеешь, подбирая слова, поведал мне про подвиг и небо, – Иван Феликсович усмехнулся, но не зло, а по-доброму. – Как-то раз мы обсуждали с Верой знаменитое стихотворное полотно Мандельштама, и мне понравилась ее объяснение. Ведь как все просто получается: в мире происходят злодеяния каждое десятилетие, год, день, минуту. Войны, геноцид, убийства, казни, концентрационные лагеря, террористические акты – все это не понаслышке знакомо многим. А что же небо? А ему смешно за нами наблюдать, только брови-облака ходят туда-сюда. Смеется небосвод над нами, и так будет, что бы ни случилось. Ему не важно, патриот это или предатель, гуманист или душегуб, академик или уборщица. Получается, кто выше (а что может быть выше небосвода?), тому и смешно. Почему тогда мне-то должно быть грустно? А?
Иван Феликсович умолк, собираясь с мыслями, но Григорий воспользовался возникшей паузой:
– Не могу не признать красоту интерпретации, тем более каждый имеет право на собственное суждение. Однако, ты не находишь, что и те, кто внизу, умеют иногда заставить небеса зарыдать?
Ольга заерзала, желая вставить слово, но не успела.
– Это в тебе наш рабочий класс заговорил, – Иван Феликсович засмеялся так, что даже на всегда мрачном лице Сергея промелькнула улыбка. – Грозное предостережение кирки, лопаты и уроков по литературе.
– Скорее, сохи и плуга, – с готовностью поддержал шутку Григорий, радуясь разрядившейся обстановке.
– Что касается Януша Корчака, – вдруг резко, словно подсек жирного леща, дав ему ложную надежду на спасение, вернулся к теме Иван Феликсович, почти злобно глядя на Ольгу. – это был его выбор. Жить со знанием того, что все дети из гетто, кого он хорошо знал и обучал, завтра сделают последний вздох из предварительно открытой баночки с «Циклоном Б» в душевой концлагеря, для него было невозможно. Был ли это импульс или вполне осознанное решение, – этого мы никогда не узнаем. Но факт в том, что он чувствовал чужую боль, – тут Иван Феликсович повернулся к Сергею, – в отличие от героя твоей истории. Но я бы не пошел на верную смерть из-за чужих детей, – последняя фраза прозвучала хлестко и громко.
– Причина в последнем, правильно? – выдохнула винными парами Элеонора. Ее взгляд уже остекленел, как у застывшей в раковине свежей рыбины, и не поспевал за перемещением глаз.
Григорий неодобрительно покачал головой, Ольга нервно гладила ножку бокала, а Сергей с нескрываемым интересом следил за развитием событий.
– Верно, Нора, верно, – утвердительно кивнул Иван Феликсович. – Как и любой человек, который хочет жить и которому нет дела до чужой жизни, когда речь идет о его собственном бытие или его близких. Надо честно это признать.
– Да, ты жалок, – заплетающимся языком едва выговорила Элеонора. – И это подло. Подло!
– Ты, конечно же, поступила бы как Корчак? – сощурился Иван Феликсович, протянув раскрытую ладонь в сторону Элеоноры.
– Никто еще не отменял в человеке человеческое! – она с большим напряжением выкрикнула и как-то вдруг угасла, глаза по-прежнему были неживые. «Как на отрубленной голове», – с отвращением подумал Иван Феликсович.
– Я и не утверждаю обратного, – согласился он. – Таких, как Януш Корчак, один на миллион. Но мы слишком часто произносим странную фразу: «На твоем месте я никогда бы не поступил так гнусно как ты». Если б я сегодня воскликнул, что будь я Корчаком в 1942 году, я бы без сомнений добровольно сделал шаг навстречу смерти, то стал бы героем и в своих глазах, и в ваших. Но дело в том, что ни вы, ни я не были и на одну сотую процента на его месте. И навряд ли это случится. Я не учил детей грамоте в грязных подвалах варшавского гетто, не видел, что творили люди от голода и на что они шли ради куска черствого хлеба. И я знаю, что у меня не хватило бы духу вместо возможности схорониться в домике в глухом непроходимом лесу выбрать печь крематория ради неродных мне детей, которые были обречены превратить в черный пепел. И здесь возникает вопрос: какое право я имею претендовать на роль героя или кого-либо осуждать, не представляя тех чудовищных обстоятельств, в которые их ввергает злополучная судьба? Ответ очевиден: я не на их месте, а всего лишь в роли наблюдателя, что сидит в теплой квартире, пьет пиво и замечательно проводит время.