Шрифт:
— Боже мой, — воскликнул Егор Егорыч и хлопнул себя по коленям, совсем повеселел: — Нет, положительно неистребим русский дух в нашем крестьянине. Что ни возьми, то он и приноровит к своему хозяйству. Ах вы божьи умельцы. Однако запомни, Семен Григорьевич, динамит пока во всем мире делается только для убийства людей. Только. И держись от него подальше. Да и конец нашему разговору… Зинаида Васильевна все допытывается, где да где Семен Григорьевич. С чего бы это, как думаешь?
— По-моему, это добрая, ласковая душа, и ей на роду написано обо всех заботиться, за всех болеть.
— Пожалуй, пожалуй. Ну, бывай.
— Только одно слово, Егор Егорыч, — придержал Огородов Страхова. — А тот, что прошлый раз приходил к вам, о революции все… Да, да. Ожиганов, а нынче он не пришел что-то?
— А ты чего вдруг о нем?
— Да нет, Егор Егорыч, не вдруг. Думаю, может, посадили уже.
— Не знаю, не знаю. Но все равно: не посадили — посадят.
— Я к тому, Егор Егорыч, что оба они, и Ожиганов тот, и вот этот, Матюхин, — оба сулят мужику земной рай, а которому верить?
— Верить, Сеня, нельзя ни тому, ни другому. Оба они для дела опасны: один чересчур мягок, другой чересчур жёсток. А мы еще не знаем, на чьей же стороне окажется правда. Все мы молимся за светлое будущее, а к кому примкнет народ — покажет время. Но ты бы, к примеру, с которым пошел?
— Да Матюхин-то вроде зазывней, поласковей, что ли. Вот зовет беречь старину — в ней-де все мужицкое счастье. Может, и так: тихо, мирно. Но и Ожиганова со счетов не скинешь, потому как вы же сказали, что помещик по доброй воле от своих наделов не отступится. Оно, конечно, тихо-то куда бы как славно, да не выходит.
— Тишины, Сеня, хоть как, но не будет. Да потому лишь, садовая ты голова, что придешь ты домой и возьмешься ломать общину — вот и война. Верно? А ломать ее надо.
— Черт знает, живешь — вроде в мешок завязан, — вздохнул Огородов.
— Именно в мешок. И сразу из него не выберешься, но дыры надо протыкать. Без слов. Без речей. Пусть маленькое, но и это уже дело. К нему тебя и обращаю. Бывай, Сеня.
VII
Егор Егорыч Страхов был знаком со всеми политическими течениями. Особенно не любил он горячих теоретиков, которые только и умеют переливать из пустого в порожнее, играют красивыми, трескучими словами, увлечены сами и пытаются увлечь других мыслью о переустройстве существующего порядка в России. В речах они все одинаково поклоняются идеалам свободы, равенства, братства, знают, что добиться их можно только в борьбе, и бредят этой борьбой, порой искренне готовые на мужество и жертвы, и все-таки боятся решительных шагов.
В жарких спорах, заражаясь друг от друга ненавистью к самодержавию, они все же уживались с ним как с неизбежным злом. В конечном итоге уживался и Страхов, потому что, как и его товарищи, был настроен ждать, когда прогнивший режим сам по себе превратится в тлен, появится необходимость в новых людях, а они, эти люди, есть, они только ждут своей поры, как засадный полк, хранимый мудрой волей в качестве ударной неотразимой силы.
Страхов был истинным постепеновцем, но в январе пятого года пережил такое потрясение, которое перевернуло всю его душу.
Во второй половине дня Кровавого воскресенья Егор Страхов оказался на Васильевском острове и, увлеченный событиями, попал в район баррикад, возведенных рабочими. Но там взят он был солдатами Преображенского полка без оружия и сопротивления, да к тому же и не походил на тех, кто держал оружие, его в числе семнадцати все-таки заподозренных в бунте по приказу полковника Штоффа выпороли во дворе ткацкой фабрики на глазах сотен ткачих. Солдаты караульной роты, накануне расстрелявшие два десятка дружинников в ольховых буераках за кладбищем, считали, что семнадцати господам повезло: экая беда — выпорют! Поэтому шутили с господами, посмеивались над ними, полагая, что те тоже рады-радешеньки, отделавшись таким пустяковым наказанием.
— Ширинка растекни, барин, — распоряжался большой плосколицый солдат, задирая в улыбке верхнюю короткую губу и указывая черешком плети, до каких пор надо спустить штаны: — Ниско тавай, барин. Так нисяво. Пасибо кажи, а касенную сясть высистим — хоти, бегай, шайтан. Ха-ха.
Отмахивая удары плетью с подергом, он весело и громко подсчитывал:
— Раса. Тыва. Тари, сятырь…
Продернув сырую плеть через кулак, плосколицый солдат весело ощерился:
— Тавай трукой.
Раздавленный и оскорбленный, с кровавыми слезами в сердце, Страхов подписал затем какую-то покаянную бумагу и был отпущен.
Две недели он пролежал пластом на квартире у своего товарища, вспоминая текст подписанной бумаги, и то, что вспомнил, все в душе своей утвердил наоборот: «Даю настоящую подписку и впредь не буду…» Не даю подписки и впредь буду, — ожесточенно скрипел зубами Страхов. — Буду участвовать, подрывать, наносить. Буду убивать и мстить…»
На свою квартиру в дом Овсянниковых он вернулся прежним — приветливым и внимательным к Зине, Клавдии Марковне, но меньше стал говорить с ними, а в глазах его теперь уже никогда не оттаивала холодная напряженная мысль. Он по-прежнему посещал кружки, зазывал гостей к себе, слушал их разговоры, споры, речи и ото всех теперь жадно ждал ответа на свой мучительный вопрос: как жить дальше? Беспокойство и волнение особенно овладевали им, когда он слышал слова о незамедлительных действиях, о том, что стыдно и позорно ждать, если в душе есть цель и есть силы, да и пора же наконец раз и навсегда покончить с русской плебейской терпимостью. Его все больше и больше привлекала молодежь, звавшая от слов к делу. Он пристально вглядывался в этих людей, изучал их образ мыслей, поведение и наиболее дерзких, нетерпеливых, решительных сближал вокруг себя. Так сложился новый кружок, пока без названия и конкретных целей. Боясь провала раньше хотя бы одного шага, сделанного к цели, Егор Страхов редко собирал своих людей вместе, требовал от них осторожности и в словах, и поступках. Так же как Страхов искал себе товарищей, нашла и его Ява Кроль. Натура пылкая, деятельная и твердая, она быстро привлекла Егора Егорыча и его кружок на свою сторону и всех их удивила и обрадовала своим крайне отчаянным радикализмом.