Шрифт:
Далее шел как в бреду, не понимая ни времени, ни места.
Ворота у дома Угаровых были отперты, и он широко отмахнул их, как пьяный, с хмельной отвагой шагнул во двор. Безухий и оттого головастый угаровский волкодав дремал у подворотни, захлестнутый цепью, всплыл на Петра, почти достал его лапами.
Из-под навеса, держа в одной руке топор, а в другой петуха за ноги, выглянул сам хозяин Максим Угаров и бросился на кобеля, загоняя его в конуру пинками и ударами живого, но растрепанного петуха.
— Орава, кто собаку-то отпустил? Чертово племя. Идолы.
Пинками же закрыв конуру деревянной колодкой, размахивая топором и рвавшимся из рук петухом, уже без сердца закричал на Петра:
— А тебя куда леший несет. Ведь порвал бы он тебя. Пьян ты, что ли?
— Мне бы Серафиму…
Максим Захарыч оглядел измазанного грязью гостя, его лицо, бледное и расстроенное, бросил под навес топор, отпустил петуха и сощурился на гостя, узнавая:
— Огородов, навроде? То-то я гляжу. Серафиму, говоришь? Дак ты погоди-ко. Ты сватов-то своих ай не видел? Ну и какая тебе еще Серафима. Подгулял, так шел бы домой.
— Что вы как не люди, — еще более бледнея, настойчиво сказал Петр. — Не люди вы. Не съем же я ее, скажу-то два слова.
— Горе ведь с вами, истинный Христос. Третий раз берусь сегодня за петуха.
Угаров в нерешительности пожал плечами и пошел было в дом, но в это время на крыльцо вылетела, вся в черном, длинная мать Таисья и закричала, кидая костистыми руками. На тощей иссохшей шее ее вспухли связки жил.
— А ну живой ногой со двора, чтобы и духу твово не было. Где собака-то?
— Что ты ревешь, дикая, — осудил жену Угаров. — Пришел человек и уйдет.
— Позорить пришел. Голь, пьяница, нищеброд. Девки, спущай Буранка.
Петр поглядел на окна и в ближнем к сенкам — показалось ему — увидел Симочку — он весь так и встрепенулся навстречу, но за стеклами мельтешили чужие лица, чем-то похожие на Симочку и потому остро ненавистные. А Угаров между тем совсем близко подступил к Огородову, уговаривая его:
— Иди-ко ты, молодец, и в самом деле. Знамо, иди. Да хватит тебе, — Угаров с кулаком обернулся к жене Таисье, которая, спустившись с крыльца, продолжала из-за спины мужа скандально кричать на гостя. — Нешто их переспоришь, баб. Тьфу ты, сера. Говори ей стрижено, а она свое — брето.
Петр, а за ним и Угаров вышли за ворота. Лицо Угарова в один миг наежилось, стало сухим и ядовито-хищным:
— Теперь мое слово: больше чтобы ноги твоей у моих ворот не бывало. Слыхал ли? Вот и проваливай. Да смотри, я мягкий-мягкий, а возьмусь — вперед ногами вынесут. Кланяйся вашим.
Петр будто не сознавал, что его глубоко обидели, и внешне был совсем спокоен, но душа у него, задавленная горем, болела, слепла и рвалась на куски. В Сухом логу, где его никто не мог видеть, он ничком лег на прохладную землю и заплакал неисходной слезой. Он горячо жалел себя и люто ненавидел. Ненавидел за то, что родился в бедности, а встав на свои ноги, не сумел ни на грош поднять свое хозяйство; ненавидел себя за то, что мягок и уступчив с людьми, которые вечно будут жалеть его, сострадать его нищенской судьбе, но не преминут помыкать им при каждом удобном случае, и останется он на деревне Петей до седин в бороде; ненавидел он себя за то, что не нашел сил обойти стороной Симочку, хотя и знал, что не по себе рубит дерево; он ненавидел себя за то, что ему отказала невеста и над ним теперь будут зло потешаться и парни, и девки, и некуда будет деться от людских глаз; ненавидел себя за одолевшие его слезы, с которыми не мог справиться. «Да так тебе и надо, коли вышел ты на свет такой нескладный, — мстил себе Петр, как постороннему. — Родиться бы тебе лучше козлом — добрый мужик износил бы на сапогах».
Ослабев от слез, как в долгой болезни, Петр почувствовал выстраданное облегчение, к нему опять вернулся покой, будто ему открылось единственное мудрое решение, которое пишется человеку на роду. Он еще не знал, чего потребует от него это решение, но хотел одного: чтобы как-то разом избавиться от всех мучений. В душе у него само собой, без участия мыслей возникло убеждение, что он отжил свое, пережил все отпущенные ему радости и печали и ждать ему больше нечего.
И вечером, и в бессонную ночь Петр окончательно укрепился в своем твердом намерении, ничего не жалея ни в прошлом, ни в теперешнем, и ничего не желая от будущего. Все то, что он пережил и полюбил, все то, что радовало и волновало его, — все утратило для него интерес, сделалось безразличным и только давило на сердце непереживаемым упреком, словно вся жизнь его складывалась из позорных ошибок, достойных людской насмешки. «Так тебе и надо, — опять сердясь на себя, сказал он. — Больше для тебя ничего нет, не будет и не надо».
Утром он долго не спускался с сеновала, где обычно спал. Мать Фекла дважды приходила звать его, кричала, стучала чем-то по лестнице, но Петр не отозвался, боясь встретиться с нею и выдать себя. «Боже мой, как все устроено на свете: она уже знает и о сватовстве, и об отказе, и ей горько, обидно не за себя, а за сына, неудачника. Она и слова не скажет, что я не послушался ее и так бездумно выставил на смех и себя, и всю семью. Мать научилась молчать, а ее глаза, полные укора и жалости… Да нет уж теперь. Теперь все. Теперь все. Только бы не видеть ее».
Он спустился с сеновала, когда мать Фекла ушла на реку полоскать белье, — он слышал ее шаги по огороду и скрип задних ворот в огороде. Она вернется не скоро, потому что будет на кустах у реки сушить свои постирушки и резать ивовые прутья для корзин, — она говорила об этом еще вчера утром.
Постоялец сидел на крыльце без рубахи и ножом-складешком обрезал твердые белые ногти на ногах. Рядом с ним лежала раскрытая книжка, и он заглядывал в нее, поправляя очки. На Петра даже не посмотрел.