Шрифт:
— Да уж вы не извольте иметь беспокойство, Мария Ивановна. Доброе вам утро. Что насорю, то и уберу. Да ведь и сору-то — на чайную ложку. Поглядите-ка сами.
На чистой холстине у Егора Егорыча лежал инструмент, березовые заготовки и незаконченная розетка величиной с пятак. На ней уже были вырезаны тонкие лепестки, так уложенные один к одному, что между ними струился розовый свет.
— Кто же вас приставил к такому рукомеслу, Егор Егорыч? Небось сызмала?
— Дед-покойничек. Царствие ему небесное, иконостас для самого Исаакия резал.
— Одно слово, божье дело. Стало быть, талант. А теперь ступайте чай пить.
И за столом Егор Егорыч пришелся по душе Марии Ивановне. Ел с неторопливой охотой, посудой не брякал, когда резал телятину, локти держал высоко, с навычной ловкостью. И тут у Марии Ивановны впервые возникли противоречивые мысли: кто же он, ее новый постоялец? Ранняя сутулость и широкие тяжелые ладони подтверждали, что выходец он все-таки из мужиков, но манера говорить и держаться, тонкое сосредоточенное лицо и, наконец, задумчиво-спокойные глаза выдают в нем человека благородного. Мария Ивановна смущена своими собственными мыслями, однако ей уже хочется быть почтительной к постояльцу, и она признается:
— Двери совсем, сказать, не затворялись. А теперь и не скрипят. Важно вы заметили. С прошлого лета так-то, племянники жили — уж вот какие, — Мария Ивановна подняла руку выше своего плеча. — Один другого больше, а на дверях виснут — катание им. И осадили. — Мария Ивановна споткнулась на какой-то мысли и, опустив глаза, начала свертывать салфетку: — А ведь вы, должно, и ученый?
— Ходил. Вольным слушателем.
— А по какой, извиняюсь, части?
— Так. Для развития.
— Учение, оно кому как. Одному впрок, а другому больше похоже что и во вред.
— Дурака, Мария Ивановна, сколь ни учи, все дурак.
— Дурак. Чисто дурак. У нас на базаре одного такого-то изловили и давай полосовать. Без мала устирали до смерти, а так и не сказался, чей и по какому праву…
Мария Ивановна вдруг повернулась выжидательно к дверям на веранду, где под тяжелыми шагами скрипнули половицы. Она опять обратилась было к постояльцу, видимо, знала, кто идет, и снова хотела говорить, да на пороге появился парень, стриженный по-солдатски, с одутловато-водянистым лицом и серыми ребячьими глазами. Был он крепок и широк в груди, так что ворот его узкой, распояской, рубахи не сходился ни на одну пуговицу; сапоги низкие, гармошкой, и залиты мучным пойлом. В комнате сразу ядовито запахло и даже ударило по глазам ядом свинарника.
— Чего тебе, Степа? — спокойно спросила хозяйка и искоса, так как сидела боком к дверям, поглядела не на парня, а на его сапоги. Опустил свои серые глаза и парень, смущенно улыбнулся за грязь на сапогах, переступил с ноги на ногу: — Кушать я тебе отнесла.
Парень вытер большие красные руки, и без того сухие, о рубаху на груди и с молчаливой просьбой поднял глаза на хозяйку. Она и без того знала, зачем пришел Степа, но ей хотелось показать постояльцу, какой у ней послушный работник:
— Любит, знаете, смотреть на генеральский выезд — хлебом не корми. Иди, Степушка, погляди. Корм-то всем задал?
— Уж давно слопали, — улыбнулся парень.
— Ну ступай, ступай. Гляди, коль охота.
Степа опять вытер ладони о рубаху — руки, видимо, потели у него от волнения — и загрохал по террасе к выходу.
— У всякого свои грехи, — вздохнула хозяйка и опять вся озаботилась столом, пощупала, горяч ли самовар, подвинула сливки под руку Егору Егорычу, долила кипятку в чайник. — А вы кушайте. Глядите на меня и кушайте: я сладкоежка, люблю сладко поесть-попить. То-то и есть, что у всякого свои грехи.
— Какой же тут грех, Мария Ивановна, — возразил Егор Егорыч, очищая вкрутую сваренное яйцо и кучкой складывая скорлупу на блюдечко. — У вас, оказывается, и хозяйство есть.
— Да как без хозяйства, судите сами. Пенсия от мужа — зряшная. Он рыбак был у меня — много ли получал. С улова. Вот я после него и занялась свиньями. Уже Степушка живет у меня третий годок. Флигерь-то видели? У камней, внизу. Там и живет. И хлевок рядом. Ведь и держу-то вдовьи слезы — голов двадцать.
— Спасибо, Мария Ивановна, за хлеб-соль. — Егор Егорыч свернул свою салфетку, положил ее на угол стола. Поднялся и, поклонившись, вышел.
Мария Ивановна, оставшись одна, снова озадачилась постояльцем: все-таки он не подходил под ее привычные мерки. Барином она его не могла назвать и в то же время чувствовала, что он стоит выше ее, мещанки, и потому думала о нем с определенным почтением. «А глаз у него притягательный, — рассуждала она. — Такому не хочешь, а станешь оказывать уважение. Да ведь сейчас время-то какое — и мужику дорога в господа не заказана — учись, коль бог ума дал». Ни один постоялец не занимал Марию Ивановну так, как Егор Егорыч. Она не любила мастеровщину: руки у тех все время суетные, развинченные, глаза дерзкие, нередко и хамские, а этот вроде из другого мира, к которому Мария Ивановна всегда питала трепетное уважение и затаенное любопытство. Ей нравилось, что он не затворяет дверь в свою комнату — значит, во всякую пору к нему можно обратиться с разговором, хотя и не знала, о чем с ним разговаривать, и боялась, не сунуться бы с пустяком. А то, что она поставила себя ниже его, уже радовало ее. Появилась определенность.