Шрифт:
— Спасибо на добром слове, Семен Григорьевич. Однако человек вы, скажу вам, цельный, потому как идете от жизни, и мы еще будем учиться у вас. Да, да. С наших окон тоже не все доски содраны. А теперь мне, пожалуй, пора, — Зина по-женски неловко подала Огородову тонкую, легкую руку. Он бережно взял ее в свою широкую ладонь, охваченный радостью и волнением.
— В следующую субботу, Семен Григорьевич, ждем вас. Приходите. Если и Егора не будет. Слышите? Егор часто отлучается, и порой надолго, а вы все равно приходите.
— Одно ваше слово, Зинаида Васильевна.
Она подвернула углы платка под локти и с доброй улыбкой, будто уже имела право заботиться о нем, повторила:
— Бегите-ка, а то, чего доброго…
И Семен Григорьевич, приятно удивленный ее доверчивой простотой, хотел и не знал, как выразить ей свою признательность, — так и ушел, не сказав больше ни слова.
На широком каменном крыльце казармы последние солдаты, уже в нательных рубахах, спешно докуривали цигарки и, бросив их в деревянное корыто с водой, влетали в высокую открытую дверь, на пороге которой уже стоял злой пьяноватый унтер и грозил каждому деревянной закладкой. Пропустил и Огородова, но, захлопнув за ним дверь, пригрозил:
— Опоздай ты у меня ишшо!
IV
А он, укладываясь спать, все думал о Зине, замахивался в дерзких мыслях: «Увезти бы такую, охапить — и ни черта больше в жизни не надо. Вся как на ладони, вроде знакомы извеку». Он долго не мог уснуть и, чем больше ворочался с боку на бок, тем бодрее чувствовал себя. Никогда еще не было ему так радостно и хорошо, как в эту бессонную ночь, потому что он впервые воочию увидел свои близкие перемены, сулившие ему новые радости: весна, конец службы, знакомство с Егором Егорычем и, наконец, Зина. Он не признавался себе, зная, что это непостижимо, но, думая о Зине, чего-то ждал от нее и был счастлив ожиданием. Полный взволнованных чувств, он любил сырой и мрачный Петербург, любил свою казарму, унтера, мастерские, где вечно пахло железной окалиной, горелой смазкой и кисловатым дыханием раздутого горна, где исходили в белом накале куски древесного угля. «Теперь уж, видимо, по-другому нельзя, — думал он. — Это как сама судьба…»
В канун петрова дня у Семена Огородова произошло два важных события: он спорол солдатские погоны и получил письмо из дома. Младший из братьев, Петр, высокими, навытяжку поставленными буквами писал, будто со слов матери, выговаривая брату за семейные неурядицы. Но, как и водится, начал с поклонов.
«Дорогой наш сын Семен Григорьевич, кланяется тебе низко твоя матерь Фекла Емельяновна, а еще кланяется брат Андрей Григорьевич, кланяются сестры Надежда Григорьевна и Марья Григорьевна со своими мужевьями и малыми ребятенками. Прописываем наше житье-бытье как мы есть живы и, слава богу, здоровы. Ты нас оповестил и огорчение принес не ждать тебя к сроку, а каково будет твое проживание на чужой стороне, не обозначил. Сестры ломоть отрезанный. Не нами сказано баба с возу — кобыле легче. Андрей с прошлой осени встал своим хозяйством. Запашка евонная с нами врозь, и остаемся мы с матерью. Надел земли твой возьмет общество, да и не по силе нам платить за тебя подати. Дом и подворье пошли в развал. Семья порушилась… И ты вроде убеглый. Мне только и осталось срядиться в батраки. Благословляем тебя, писал как сподобил бог. Остаемся твоя матерь, братовья, сестрицы, ближние соседи и родня».
Приди это письмо месяцем раньше, Семен, наверно, все-таки собрался бы и укатил домой, но теперь он уже подписал трудовое соглашение, получил льготные, и приходилось думать о новом устройстве. Ответное письмо домой послал с большой задержкой.
Егор Егорыч Страхов поселил Семена у бабки Луши, которая стирала белье, мыла полы и посуду в соседях у священника Феофилакта. Почти весь маленький домик ее, всего на два окошка, занимала русская печь, рассевшаяся посередке. За нею к теплому пристенку втиснулась хозяйская кровать, а угол перед челом печи отделен ситцевой занавеской для кухни. В передней половине вдоль глухой стены громоздились друг на друге бабкины сундуки, потом впритык кособочился деревянный диван для спанья постояльцу, и в переднем углу под божницей — стол, накрытый холщовой скатертью с кистями из суровой пряжи. Оконца были так низки, что надо было приседать перед ними, чтобы выглянуть на улицу. Зеленоватые от старости стекла печально мутили дневной свет. По утрам в доме пахло гнилым полом и затхлой сыростью. И все-таки после спертой горластой казармы жилье с родной русской печью, с запахами домашнего варева утешило Огородова.
Переступив порог в первый раз, он повесил свой мешок и шинель у дверей и стал с жадной радостью и благоговением оглядывать забытое: как и дома, деревянные спицы для одежды, вбитые в струганые и прогоревшие бревна, божница с темными иконами, некрашеные, в сучках, подоконники, которые хозяйка накануне пасхи, выставляя зимние рамы, скоблит и моет дресвой. Белая боковина печи, местами облупившаяся и опять забеленная, а на кухне ухваты и чугунки, словно пришли сюда с приветом от родного очага. По стенам — сита, ряднинные рушники, мешочки с сушеными ягодами, пучки трав и полка с блеклой и надколотой посудой. Всего было много, но все прибрано к месту, оттого и угадывался порядок хороший, да и сама-то Лукерья Петровна, сухонькая, востроглазая, вся в черном, казалась частицей настрого заведенного обихода. Встретила она нового постояльца сидя на лавке в переднем углу: одна рука ее истомленно лежала на столе, а другая — висела ниже лавки, и хозяйка сидела, уронив плечи, безнадежно пережидая свою неизбывную усталость.
— Большой-то ты, батюшки-свет, — сказала она Огородову без удивления, все так же сидя с опущенной рукой. — У меня, батюшко, и места не найдется, куда положить тебя. Ведь это все Егор.
Хорошо зная привычки изработанных людей, Огородов верно уловил приветливость хозяйки и повеселел:
— Мы и на полу можем. Долго ли, под себя шинель, в голову шинель и сверху шинель же.
— Это сколя же их у тебя?
— Одна, да на все годна.
— Вишь ты, да ты погляди сперва, поглянутся ли мои хоромы.
— Э-э, бабка, после казармы-то?
— Ай плохо там?
— Кто не был, не хает, кто был, не хвалит.
— Да уж так тому и быть. Вот диванчик, верстайся на ём, а коли мал, то к печке топчанок приставим. До тебя какой жил, тот все на печке любил. Сам мал-малехонек, бывало, закатится за трубу, я и знать не знаю, тут он али ушел куда.
Ладошкой осаживая на затылок свою легкую черную шалку, бабка поднялась и пошла ставить самовар. А Огородов выложил на стол из своего мешка кулек конфет, заглянул к ней за занавеску на кухню: