Шрифт:
Но в моем вопросе содержался намек, и он, Сокол, его понял: пристыженно отвел вигляд в сторону и стал смотреть не на меня, а на мою армию младенцев.
Маленькие мудрецы, молвил он. Голые, без всего, такие, как есть. Хорошо. И ваш Аполлон мне по душе. А где лютня? Ага, вот она. И очень красивые, грациозные у вас музыканты. А это… ох. Что это такое?
Тот самый сонм поэтов в верхнем углу, как вы и просили, пояснила я.
(Действительно, я, не спрашивая разрешения, изобразила его подобие среди поэтов: мне показалось, что Соколу будет приятнее видеть себя среди стихотворцев, чем среди ученых).
А что это у меня в руках? спросил он.
Сердце, сказала я.
Ах! только и воскликнул он.
А здесь, видите, над ним поднимается пар. Словно вы разглядываете сердце, которое еще дымится. Пар, как от дыхания в холодный день.
Он покраснел: затем лукаво взглянул на меня.
Да у вас талант политика, Франческо, молвил он.
Нет, синьор де Присциано, сказала я. Только художественный — к работе рук и глаз, к добротной работе.
Он очень быстро отвернулся, должно быть, опасаясь, что я снова заведу речь о деньгах.
Уже спускаясь с лесов по лестнице, спиной вперед, он бросил на меня еще один быстрый взгляд.
Ну, что ж, держите и дальше хвост трубой, произнес он.
А затем подмигнул и добавил:
Фигурально выражаясь.
(Однажды ночью я пришла в залу, отодвинув завесу, которая закрывала дверной проем: была всего лишь полночь, а не глухая ночь, приятная влажная пора, и художников в это время там работало не много, а мне нравилось писать в тишине, но сначала я прошлась по зале и среди шевелящихся теней заметила свет факела на одной из платформ в дальнем конце: я остановилась в сумраке под лесами: где-то вверху, я сразу поняла, находился Сокол, и он с кем-то беседовал:
Венециано — да: Пьеро — безусловно: Кастаньо, возможно, какие-то фламандцы, и, конечно же, немного Мантеньи и Донателло. Но, ваша светлость, эта работа как бы пропиталась ими всеми, а потом ее словно взяли и отмыли, и вышло что-то настолько свежее, чего я никогда…
Ваша светлость.
Да, ответил собеседник Сокола. Не уверен, что мне так уж нравится, как он изобразил здесь мое лицо.
В нем столько привлекательности, отозвался Сокол. Большое — даже не знаю, как это назвать, — обаяние.
Никогда не следует недооценивать привлекательность, сказал другой.
Да — и легкость духа, добавил Сокол. Ни у кого не позаимствованная. Ни у Пьеро. Ни у фламандцев.
Очень хороши одеяния женщин, отметил собеседник. А как дела со звездами? С приметами? И как вам боги? Я имею в виду — все в сочетании?
Очень и очень, ваша светлость, и одновременно они очень человечны, произнес Сокол. Великая редкость — умение изобразить в равной мере прекрасно и богов, и людей, не так ли?
Хм, ответил его светлость.
А взгляните на эту женщину с ребенком — они просто стоят, но как тонко все прописано, продолжал Сокол. Это материнство. Но и нечто большее, чем просто материнство. Словно они ведут разговор, пользуясь только жестами.
А этот художник еще где-нибудь меня изобразил? поинтересовался собеседник.
Да, ваша светлость, сказал Сокол, и я услышала, как они прошли дальше по платформе лесов, и отступил еще глубже в тень.
Кто он такой, этот малый? Спросил его светлость, и под ним заскрипела лестница.
Не малый, ваша светлость… произнес Сокол.
Я затаила дыхание.
…а вполне сложившийся мастер, ему уже за тридцать, закончил фразу Сокол.
А каков он из себя? Спросил незнакомец.
Ведет он себя, как юноша, синьор, сказал Сокол. И даже немного по-девичьи. Работает тоже, как юноша. Все свежее. И свежесть, и непосредственность, и зрелость одновременно.
Как его имя? спросил тот.
Я услышала, что Сокол ответил…
И вскоре, несмотря на то что Соколу так понравился святой Джорджо кисти Космо, я снова изобразила его на своей фреске, теперь уже в марте (в наилучшей части моей работы), в образе сокольничьего, и плащ развевался позади него, как крылья сокола, сидящего у него на руке, как пламя факела у мальчишки на рисунке, который ему понравился, и посадила я его на жеребца, придав ему такую же позу, как на изображении святого у Космо: я сделала его молодым и сильным, дала сокольничьему охотничью рукавицу с кисточками и — главное! — наделила его коня большими, мощными ядрами.)
Месяцы писались месяцами.
Я делала так, чтобы одни предметы казались близкими, другие — далекими.
Единорогам наверху я сделала прозрачные, как стекло, рога.
Коням внизу я написала такие очи, что они следовали за зрителем по всей зале, ведь это божественные глаза, и те, кому они принадлежат на картине, надолго задерживают на себе взгляды тех, кто смотрит, и в этом нет кощунства, только утверждение того, что на нас всегда кто-то смотрит извне.
В мае, апреле и, наконец, в марте я сделала разные небеса (я продвигалась от мая к марту и постепенно все лучше осваивала живопись по штукатурке, от этого фреска становилась все лучше и лучше): я даже отважилась изобразить вверху, рядом с Венерой, женщин, которых открыто целовали и касались мужчины (вызвав осуждение заезжих флорентиек, которые терпеть не могут, когда в их присутствии творится такое безобразие).