Шрифт:
— Генерал, согласитесь, что это бесчеловечно… Зачем же я спешила в эту глухомань? Чтобы и здесь жить розно с мужем?
— Не нам, мадам, обсуждать установления, данные свыше; поверьте, бумагу сию придумал не я. Что же касается ваших слов энергических по поводу высочайшей воли, уговоримся, что я их не слышал. Ваш муж болен, сударыня. Я разрешу вам свидание сегодня…
— Сейчас! Как можно скорее, генерал! — воскликнула Муравьева. — Что с ним?
— Остыл, видимо…
Генерал вызвал офицера. Пока Муравьева дочитывала "отречения", тот сходил куда-то, вернулся и сказал, что уже можно, что прочие государственные преступники на время свидания переведены в другую часть тюрьмы…
…Под конвоем провели ее по пустому тюремному двору, вошли в тесную прихожую, солдат и унтер-офицер остановились у дверей, а дежурный, тот самый, что сказал генералу Лепарскому "уже можно", растворил перед ней эту дверь, и она шагнула в полутьму. Никита Михайлович рванулся ей навстречу, звякнули цепи его, и звон этот охватил ее, ударил в сердце, потом осыпался, точно песок, что бился в полог ее кибитки.
У Никиты Михайловича был жар, она чувствовала это, когда прикасалась губами ко лбу его, волнение ее усилилось, нежность ее была так велика, что она позабыла об офицере, нескромном казенном соглядатае их встречи, она целовала мужа, и слезы — ее слезы — текли по его щекам.
— Пора! — сказал офицер. И это было так вдруг, так нежданно, как удар, ей казалось, что время остановилось, а оно летело, и мерой его были не часы, а человек в офицерской шинели, которому дано было чьей-то роковой силой решать, что долго, что коротко.
Никита Михайлович обнял жену, снова зазвенели цепи — на сей раз обреченно. Он почувствовал, что жена ищет руку его, и тут он понял, в чем дело, ощутив в руке туго свернутую бумагу.
Он развернул листок уже в камере, едва ушла жена, развернул торопливо, уже ощущая, что это привет оттуда, из России, которую ему вряд ли суждено увидеть.
Почерк был ему знаком: летящий, пронзительный, взвихренный метельным окончанием слов, строк, ошибиться было невозможно:
Во глубине сибирских руд Храните гордое терпенье, Не пропадет ваш скорбный труд И дум высокое стремленье. Несчастью верная сестра, Надежда в мрачном подземелье Разбудит радость и веселье, Придет желанная пора: Любовь и дружество до вас Дойдут сквозь мрачные затворы, Как в наши каторжные норы Доходит мой свободный глас…Генералу Лепарскому доложили о странном оживлении, между заключенными возникшем. Он приписал его появлению Муравьевой, привезенным ею новостям…
Дежурный офицер заверил его, что режим свидания никоим образом нарушен не был…
"Заговорив о своих подругах, я должна вам сказать, что к Александрине Муравьевой я была привязана больше всех: у нее было горячее сердце, благородство проявлялось в каждом поступке; восторгаясь мужем, она его боготворила и хотела, чтобы мы к нему относились так же. Никита Муравьев был человек холодный, серьезный — человек кабинетный и никак не живого дела; вполне уважая его, мы, однако же, не разделяли ее восторженности".
Так писала в своих "Записках" Волконская. Можно согласиться с ней в ее рассуждениях о некоторой "кабинетности" характера Никиты Муравьева — он был прирожденный ученый, историк, и, сложись судьба его иначе, он, должно быть, занял бы одно из самых видных мест в династии летописцев России. Но холодным характер его показался Волконской, возможно, потому, что у Никиты Муравьева отсутствовала внешняя аффектация, порывистость, он был человеком самоуглубленным, все взрывы происходили в глубинах его души, почти не выплескиваясь наружу. Тем страшнее эти, "незримые миру", взрывы для самой души, ибо невзгода, поверенная кому-либо, разделенная с кем-нибудь, уже полневзгоды.
Через много лет Волконской возразит правнучка Муравьева — А. Бибикова:
"Не увлекающееся воображение, восторженность и горячие речи привлекли Никиту Михайловича в кружок блестящей светской, по большей части богатой молодежи, которую давил окружающий мрак, не смогшей равнодушно пройти мимо стольких страданий и положившей душу свою за други своя. Но, с другой стороны, и не холодные выкладки, и не логические рассуждения привели его в "Северный союз", это был естественный результат и семейной обстановки, и разговоров людей, среди которых он вырос. Он не мог иначе думать, не мог иначе говорить, и как честный и благородный человек не мог не бороться за то, что считал своим долгом и единой правдой. Никита Михайлович родился и вырос в семье, где Карамзин, Жуковский, Н. И. Тургенев были лучшими друзьями и постоянными посетителями. Не мог не оказать большого влияния на него и отец его, Михаил Никитич Муравьев, ученый, страстный библиофил, поэт и царедворец, впоследствии государственный деятель… Перу Михаила Никитича принадлежат многие труды по отечественной истории и географии; что же касается его философии, то это была философия Руссо, перед которой он преклонялся… Правда, эта философия Руссо, заставившая почтенного сенатора отпустить на волю своих крепостных, не помешала ему быть государственным деятелем, товарищем министра народного просвещения, веселым и милым светским человеком; но та же философия, пересаженная в душу сына, привела последнего к каторге и ссылке".
Либерализм, столь популярный в семье Муравьевых, был благодатной почвой не только для посевов Руссо, в душе молодого Никиты Муравьева дали всходы идеи французской революции, единство народное в войне с Наполеоном, разочарование в итогах победы, не принесших облегчения народу, будоражащая лирика Пушкина, знакомство с передовыми русскими и западными политическими идеями.
Не случайно он, так почитавший друга их семьи Карамзина, высказал резкие замечания в адрес великого писателя и историка, доктрина которого была выражена такой фразой: "История народа принадлежит царю". "Нет, — говорил молодой Муравьев, — история народа принадлежит народу". И затем в мудрой прокламации, построенной в виде вопросов и ответов, дабы легче могли усвоить истину малограмотные нижние чины и неграмотные вовсе солдаты, он разовьет эту мысль и назовет прокламацию "Любопытный разговор":