Шрифт:
Но время шло, и о горькой судьбе Дарьи Корзуниной наконец перестали говорить.
В корзунинской семье Платона не любили, он рос как пасынок. Старшим братьям — сапоги с лаковыми голенищами, а Платону — опорки да обноски. С детства он привык чувствовать себя лишним, отца и братьев боялся. Только мать, всегда молчаливая, невеселая, тайком ласкала его и просила ни с кем не связываться.
Пока рос Платон, Маркел Корзунин уже решил так: «Стукнет парню шестнадцать — в монастырь отдадим, там хлеба на всех хватит».
И на Платона привыкли смотреть как на отрезанный ломоть. Двух старших дюжих парней женили рано, невест выбрали им по достатку, тоже кулацких дочек. Снохи оказались по мужьям: деловитые, жадные на работу, не охочие на гулянья, накопительницы добра.
Хозяйство Корзунины вели по старинке. Маркел был из кержачья, новшеств никаких не признавал. Крепкие мужики — сыновья побаивались крутого отца и не перечили, жили одним хозяйством, не делясь, ели и пили общее. В лавке торговали поочередно: каждая супружеская пара в свой день, а старик Корзунин принимал деньги и поздно вечером запирал выручку к себе в шкатулку, обитую железом. Где он прятал эту кованую шкатулку, никто не знал, да и не пытался узнать, так как это было совершенно бесполезно, деньги старик не доверял никому. В субботу лавку закрывали раньше, чтобы всем идти ко всенощной: «Надо о боге подумать», — как любил повторять Маркел. До ухода в церковь Маркел делил недельную выручку на равные части: одна — ему, главе дома, вторая — старшему сыну, третья — среднему сыну. Младшему Платону, понятно, ничего не полагалось в этом дележе, хотя он беспрекословно таскал мешки и бутыли, подметал в лавке, в сараях, ездил с батраками на дальние покосы за сеном. А когда корзунинские большаки или их жены ездили по торговым делам в город, Платон, как батрак, сторожил лошадь на базаре или где придется. Частенько за весь день в городе Платону не удавалось даже «кипяточком разжиться» в чайной, — о нем всегда забывали, как о всяком батраке. Да он и был батраком в своей семье, с той только разницей, что пришлым батракам хоть сколько-нибудь платили, а у него никогда ни копейки не было. Случалось, в праздник отцовские батраки подносили чарочку незадачливому хозяйскому сыну, приговаривая:
— Выкушай, милый, от нашей скудности! Хоть ты и сын, а больше наш брат, чем хозяин.
И на селе все понимали, что у Платона в богатом отцовском доме доля батрацкая. Многие, жалея безответного парня, упрекали Маркела:
— Хуже батрака младшего сына держишь. А ведь и ему как-то хозяевать на земле придется.
— Для хозяйства Платошке бог разумения не дал, — хмуро отвечал Маркел. — Вот стукнет шестнадцать, уйдет парень в монастырь, будет у нас свой молельщик.
И во всем, чего ни коснись, для Платона даже крохи не находилось: «На что ему, будущему молельщику?»
Платону ничего не принадлежало в этом прочном рубленом доме с резным крыльцом и нарядными наличниками пяти окон, выходящих на улицу. Не только лавка с железными ставнями, все амбары, сараи и клетушки всегда были на замке. Снохи держали свои сундуки и сундучочки под замком, и одна не знала, что запрятано в сундуках другой, как и корзунинские большаки тоже не знали, сколько денег выручено каждым от торговых дел, от ямщины, которой, случалось, они тоже занимались, и от разных других сделок. Разговаривать у Корзуниных не любили и говорили только о том, что касалось дела, то есть денег, и что приносило деньги. За столом сидели молча, хлебали, по старинному обычаю, из общей большой глиняной миски, но каждый думал о своем, как бы побольше добра да денег накопить. Все этими порядками были довольны, а Маркел даже любил повторять:
— Копите денежки, большаки, копите! Помру, вам все оставлю, а делиться будете, вам же легче: у каждого и свое добро загодя припасено!
Да и кое-что Маркел уже давненько поделил между старшими сыновьями. У каждого была своя собственная амбарушка, сарай, клеть при избе; каждому большаку отец выделил коня и корову, оставив «на свою потребу» третью корову и третью лошадь. Общими были только батраки, которые работали на поле. Батраки подолгу у Корзуниных не заживались — и не только оттого, что скупые Маркеловы снохи плохо кормили работников, уходили и от тоскливой жизни, от полутемного крытого двора, где все было заперто на замки и засовы. Большие и малые замки отовсюду глядели и на Платона, как безмолвные, но злые сторожевые псы, готовые всегда укусить его. Батраки, рассчитавшись, уходили с корзунинского двора с бранью и проклятиями. Маркел равнодушно захлопывал калитку.
— Скатертью дорога… Найдется еще вас, бездворовых, рванья всякого.
И правда, находились бездворовые люди, шли в батраки — беспокоиться на сей счет Корзуниным было нечего.
— Царь-батюшка, да и все правители за нас, крепких хозяев, — говаривал Маркел. — Нами, слава богу, земля держится! Как было испокон веку, так и будет.
Обращался он только к большакам, реже говорил со снохами, а Платона будто не замечал. С детства Платон не помнил, чтобы Маркел или большаки хоть однажды приласкали его или сказали приветливое слово. Потому с малых лет возражать и обижаться Платон не смел, и выхода из этого положения никакого не было; все перед ним было закрыто, все было на замке, и будущая судьба его, как потом стало ему чудиться, тоже была заперта на замок.
Только около матери и можно было чувствовать себя человеком, только ее глаза, ее душа были открыты Платону во всем этом запертом на замки, темном, крытом дворе.
Когда в кухне никого не было, Платон пробирался к матери, в ее уголок за большой русской печью, отделенный ситцевой вылинявшей занавеской.
— Мамонька, — шептал Платон, приникая к плечу матери. — Зачем все они меня обижают? Зачем бранятся? Ведь я же им слова поперек не говорю!
— Зачем? — горько усмехалась Дарья, и отекшее лицо ее передергивалось от боли. — Ненавидят они тебя, Корзунины эти проклятые!
Когда Платону пошел уже шестнадцатый год, мать, утешая Платона после очередной его жалобы на несправедливость и обиду, вдруг сказала:
— Чужой ты им, Корзуниным-то, чужой ты им, сыночек… Не суди мать твою, Платошенька, не кляни… а не отец тебе большебородый этот старичина… будь они все прокляты, загубили они мою жизнь!.. Отец твой… за рабочих он шел, против царя, против богатых боролся… сам он мне про то говорил… Услали его, моего милого, в Сибирь, в лютые морозы… видно, там он помер… здоровье у него было слабое… а сам худенький, высокий… Ты — прямо вылитый отец, сыночек!.. Не суди меня, Платошенька…