Шрифт:
Мы посидели еще немного. Больше всех веселился поп Амвросий. То и дело наливал себе и выпивал, обращаясь ко мне:
— Ваше здоровье, Е-Пе, пока Се! — то есть Елена Пахомовна, пока Смолокурова.
— А ваше, извиняюсь, как будет фамилие? — спрашивает он Володьку.
— Тыцко, — ляпнул Володька, видно, первое пришедшее в голову.
— Ну так. Значит, пьем за Е-Се, впоследствии... Те! — опять затянул поп.
Воспользовавшись паузой, мы с Володькой прошли в комнату. Это была наша знаменитая лучшая комната со слониками.
— Давай уматывать отсюда. Минуты дороги, — сказал Володька, — мать предупреди, а то шуметь будет.
Я нерешительно двинулась в кухню, но в это время кто-то новый, встреченный бурным восторгом, появился на терраске, и я услышала странно знакомый голос:
— Лелька явилась? Прекрасно! Давно пора за ум взяться!
Кто же это? Я видела только широкую тень на занавеске и абрис высокой шапки, какие носили ‹«зеленые».
Что-то там ему объяснили. И опять мучительно знакомый голос озадаченно произнес:
— Что еще за жених такой? Тыцко? Откуда бы?
Он рванул к себе дверь, и перед нами предстал Семка Шапшай. Махновская папаха и редкая бородка нисколько не меняли его лица; сейчас на нем удивление боролось со злорадством.
— Какой же это жених? Какой же это Тыцко? Это Володи Гурко, райкомщик! — Семка говорил спокойно и медленно тянул из кобуры «Смит-Вессон». Володька опустил руки в карманы, но вытащить оружие уже не смог: сзади его схватили человек-тыква и Шлапок. В комнате сразу стало много народу. Володьку окружили и повели через двор. Я побежала следом. «Задержите ее!» — услыхала я голос Семки, но в это время из кухни вывернулась мама. Она с неожиданной силой схватила меня за руку, потащила к погребу и, прямо-таки столкнув меня со ступенек, захлопнула дверь. Я осталась в темноте среди знакомых запахов кислого молока и малосольных огурцов.
Снаружи глухо и неясно долетели до меня звуки стрельбы, и — странно! — они все усиливались, как будто бой приближался. Выстрелы смешивались с топотом коней, скрипом тачанок, выкриками.
И вдруг я услышала совсем близко, у самой двери погреба, голос моего папы. Слегка задыхаясь, он продолжал какой-то рассказ:
— Добиг я до пивоварни, а там скрозь пусто. «Где красные? — спрашиваю того старика, шо у складу. — Хай тоби грец!» — «В Пески подались, — каже. — Якись, — каже, — латыш ими командуе. Мозоль, что ли, звать...»
Я увидела ясно, как будто не была заперта в погребе, папино лицо с вислыми усами и толстым носом, и как он почесывает затылок...
— Ты погодь, Пахом. Описля расскажешь. Видчини ж погреб, выпусти ж Лельку... — просит мама.
— Да хай ей грец! — отвечает папа и, кажется, собирается присесть на порог, потому что мама, слышно, сердито вырывает у него ключи...
Вероятно, руки у нее дрожат, потому что дверь все не открывается, и, потеряв терпение, я начинаю молотить по ней кулаками:
— Да открывайте же вы! Тоже мне родители!
— Чего скандалишь, Лелька? — слышу я Володькин голос. — Сейчас я тебя выпущу.
Дверь наконец-то распахивается. В проеме открывается сразу очень много: и кусок неба, и лопухи у забора, и Володька с наганом в руке.
— Вылетай! — говорит он мне. — Шмыря живого взяли. А Семку упустили, как угорь вывернулся. Твой отец наших привел.
Но папа его не слушал. Он повернулся к нам спиной и сказал маме:
— Та давай же топорик!
И сделал одиннадцатую зарубку на колу забора.
— Дай боже, шоб последняя, — сказала моя отсталая мама.
И на этом кончился светлый период нашей «бандитской» эпопеи. И пошли суровые месяцы, слившиеся в какой-то один сплошной поток, в котором уже не различались дни и ночи, поселки и леса, станции и степные хутора, а были только окапывания, перебежки, пулеметная трескотня, короткие злые бои, отход, бросок, опять отход... И сны, в которых все повторялось: бои, отходы, броски... Длинные сны, непонятно умещавшиеся в совсем короткие часы сна.
Уже никто не помнил Шмыря, и никто не радовался его разгрому: банды вырастали как грибы, и мы впервые поняли значение слова «гидра».
«Гид-р-ра контр-р-революции!» — рычали мы на всех митингах. А матрос Наливайко из нашего отряда взывал трубным голосом: «Выдр-р-а гр-р-розит нам с юга и с севера!» А когда слушатели дружно его поправляли: «Гидра, гидра, матросик, у ей сто голов!», Наливайко кричал еще громче: «Такого зверя нету, а выдра — дай ей волю — у нас последний кусок изо рта выдер-р-рет! Не дадим выдр-ре ж-р-р-ать наше мясо, пить нашу кр-рровь!» «Не дадим!» — кричали в ответ наэлектризованные слушатели на фабричных дворах и сельских сходах. «Вставай, проклятьем заклейменный...» — первым начинал Наливайко, и гимн гремел, а кто не знал слов, открывал рот, словно ждал, что такие желанные, такие дорогие слова сами в него влетят.