Шрифт:
Поток моих мыслей поневоле прекратился: лопнул ремешок деревяшки. С досадой я принялась скидать их. Прыгать на одной ноге было неловко, и я, прихрамывая, свернула в бывший сквер. Бывший — потому что скамейки давно порубили на топливо, а траву вытоптали. Я села на песок и отвязала деревяшки.
Два молодых хлыща в котелках и клетчатых брюках, проходившие мимо, посмотрели на меня, и один сказал:
— Без башмаков, лэди?
Я показала им язык, и они поспешно удалились.
Асфальт уже охладился, и идти босиком было даже приятно. Я бегом взбежала по лестнице мимо замазанных белилами бывших зеркальных дверей бывшего парикмахерского салона «Ампир» и чуть не сбила с ног юношу, стоявшего перед дверью в нашу квартиру и сосредоточенно что-то рассматривавшего.
Я вспомнила про украденные ботинки, но тут же мне стало неловко: передо мной стоял вполне приличный юноша пролетарского происхождения или, скорее, крестьянского, из бедняков, в полотняных брюках, ситцевой косоворотке и потрепанных сапогах. И он был рыжий. Остальное я в спешке не рассмотрела.
— Что ты тут делаешь? — спросила я.
Юноша нисколько не растерялся, а вроде даже обрадовался:
— Та я вже другий раз прихожу. Не зразумию, що це таке гланды...
— Гланды?
— Ось, — показал незнакомец, — и ще дали, бачите? Ка-це-не-лен-бо-ген... А?
Да, на двери действительно торчали обломки белой эмалированной дощечки, и на них можно было прочесть слово «Каценеленбоген», почему-то теперь и мне показавшееся загадочным. Дальше было обломано, а внизу опять сохранился кусок дощечки со словами: «Удаляются гланды».
Мы видели эту обломанную дощечку каждый день, но не придавали ей того значения, которое, видимо, волновало незнакомца.
Что такое гланды, я точно не знала, но, кажется, это была какая-то болезнь... Юноша отнесся к моему предположению с недоверием:
— Невже то якась хвороба? — Он был разочарован.
— А ты что думал?
— Я так располагал, шо гланды — то якись буржуи; чи мешочники... Воны удаляються геть з нашого общества.
— Нет, все проще, — сожалея, сказала я.
— А ка-це-нелен...
— Просто фамилия врача.
— Ни, цього не бувае, — решительно возразил парень. — Тут щось друге.
Он вытащил из-за голенища потрепанную тетрадочку, согнутую пополам, как это делают для записи иностранных слов. Послюнив карандаш, он записал на чистой странице старательным ученическим почерком: «Гланды». Перевернул несколько страниц и записал: «Каценеленбоген». Мои объяснения он игнорировал, и я предложила ему:
— Пойдем со мной, там тебе все объяснят.
Я полагала, что Котька Пискавер просветит любознательного незнакомца.
— Как тебя звать? — спросила я.
— Гнат Хвильовий.
Я толкнула незапертую дверь, и мы вошли.
В коридоре меня встретил Гришка, который торгует сахарином.
— Там сидит ваш дядя, — сообщил он мне и добавил злорадно: — Он, кажется, буржуй.
— Какой буржуй? Какой буржуй? — раскипятилась я. Но рассказывать Гришке о дяде? Я не собиралась метать бисер перед свиньями и молча прошла в нашу комнату.
В коммуне был большой парад: зажгли все три бра, доставшиеся нам в наследство от бывших хозяев.
Дядя сидел на табурете, заложив нога на ногу. И действительно было похоже, что он буржуй. Во всяком случае, на нем были носки. Полосатые носки. Как при царизме.
Дядя в пенсне на длинном хрящеватом носу и в носках сидел на табурете посреди комнаты, словно видение из другого мира, а вокруг на койках разместились наши коммунары, и все таращили на дядю глаза.
Я хотела назвать его по имени, отчеству — не могла же я самым мещанским образом ляпнуть: «Здрасте, дядя!» Но от волнения забыла, как звали дедушку, отца моей мамы. И потому сказала:
— Здравствуйте, товарищ Лупанов!
Дядя удивился и ответил:
— Здравствуй, товарищ Лелька!
А Котька Пискавер ни с того ни с сего захохотал. Котька был в коммуне недавно. Мы его вырвали из мелкобуржуазной стихии. Стихия была у него дома. Дело в том, что Котькина мама занималась тем, что делала корсеты нэпманкам.
Корсеты были в наших глазах такой же неотъемлемой частью капитализма, как, скажем, прибавочная стоимость. И мы не могли мириться с тем, что наш товарищ Котька, самый лучший оратор в нашей школьной ячейке, будет вариться в буржуазном соку своей семьи.
Мы постановили: предложить Котьке публично отречься от матери, которая делает предметы роскоши для толстых нэпманок, и отца, который частным образом штампует крючки, кнопки и еще какие-то запчасти для этих корсетов.
Но Котька отказался. Не по каким-нибудь идейным причинам. «Я, — говорит, — публично про корсеты говорить не буду. Это если бы у меня родители были попы, служители культа, тогда надо было бы публично отрекаться, как от опиума для народа. Чтобы использовать трибуну для антирелигиозной агитации».