Шрифт:
Володька Гурко из райкома сказал, что Котька прав. Не из-за чего ломать копья. Корсеты сами собой отомрут в процессе развития нашего общества. А развитие это пойдет очень быстро. «Одна нога здесь, другая там», — это было любимое выражение Володьки.
— Мать тебе прислала посылку. Вот, — дядя показал на мою гладильную доску. На ней лежал узелок. Он был увесистый. Я узнала мамин клетчатый платок, завязанный уголками кверху.
— Чего еще? — грубо спросила я: недоставало, чтобы мать туда впихнула еще какие-нибудь бабские шмутки!
Пять пар голодных глаз уставились на меня. Что могло быть в этом узелке? Овсяные лепешки там могли быть, вот что! Я чувствовала просто-таки всей кожей, что коммунары тоже думали об этих лепешках: мне присылали их и раньше.
Я потянула уголок платка: боже ж мой, там было сало! Шматок настоящего нашего украинского сала! Ребята онемели. И еще выглядывал хвостик домашней колбасы. Они там, в Лихове, закололи кабанчика — это было ясно. Ведь у нас все заводские имели хозяйство!..
Я проглотила слюни и опять завязала концы клетчатого платка.
— Иван Харитонович! — Я, наконец, вспомнила, как звали дедушку. — Мы не можем взять это... Я разошлась со своим отцом по идейным соображениям. И больше не вернусь в Лихово.
Я сказала это не очень уверенно, так как точно не знала, был ли разговор насчет порки идейным расхождением.
Ребята замерли. Дядя некоторое время молчал.
Я мало его знала. Он появился у нас только после революции. До этого он был в ссылке, в Сибири. А потом за границей. То, что он еще до революции был большевиком, придавало ему в наших глазах ореол героя. Но с ним не вязались полосатые носки, дядины усы «в стрелку», по моде, ушедшей «на свалку истории», как у нас любили выражаться, вместе с частной собственностью на средства производства.
Когда он заговорил, его голос удивил всех: тихий, с интонациями раздумья. Не похожий на энергичную и прямолинейную манеру, привычную для нас.
— Видишь ли, Лелька, твой отец не буржуа, — он сказал «буржуа», а не «буржуй», — он старый рабочий, мастер. И нечего от него отмахиваться...
— Он против того, что я в комсомоле! — выкрикнула я, густо покраснев.
Дядя опять помолчал, погладил усы и вдруг улыбнулся. Улыбка у него была какая-то не очень веселая, а вроде задумчивая.
— Ну и не слушай его, отца! А узелок все-таки разверни. И знаете что? Устроим пир!
Он не успел закончить, как Наташа схватила большой медный чайник и помчалась на кухню. Сейчас же басовые выхлопы и равномерное шипение примуса возвестили начало новой «эры процветания». Процветание и упадок в нашей коммуне чередовались с неуклонностью экономических кризисов капитализма. Наше благополучие строилось то на получении кем-либо из нас пайка, то на случайном заработке. Котя Пискавер, например, имел огромный успех в качестве лектора в воинских частях. Степень успеха определялась тяжестью пакетов с мукой и пшеном. Восторг Котькиных слушателей кристаллизировался в крупном, военного времени, сахарном песке и замирал в тусклых глазах ржавых селедок.
За чаем мы изложили дяде принципы нашей коммуны. Мы считали себя зерном будущего общества. У нас были творцы его будущей индустрии: Федя Доценко и Микола Шацюк. Они работали на механическом заводе, который пока что занимался мелким ремонтом, и делал зажигалки. Котя, пламенный трибун и публицист, шел во главе нашей маленькой колонны, усыпая наш путь цветами своего красноречия. Наташа была музой коммуны: она пела неистовым контральто, отлично передававшим суровое звучание походных песен. Володька Гурко, инструктор райкома и центр-форвард футбольной команды депо Южного узла, олицетворял собой гармоническое развитие человека в Коммуне грядущего. А я? Я, Лелька Смолокурова, была «просто так» — рядовой коммуны.
Пока дворцы ее еще не были построены, а те, которые достались нам от старого режима, не приспособлены для общежития, мы занимали три комнаты в бывшей буржуйской квартире. Дом был заселен чекистами и нэпманами. Чекисты вселились, как и мы, по ордеру коммунхоза. Нэпманы жили здесь и раньше, когда они были просто «интеллигентными людьми». Гришка, торгующий сахарином, был тогда гимназистом и брал уроки музыки. Его мама — зубным техником «с большой практикой». А Сигизмунд Шпунт-Драгунский, «король валютчиков», несмотря на свое пышное имя, служил письмоводителем у захудалого адвоката.
Между нами и этими «продуктами нэпа» шла тихая упорная борьба. Голодные, отощавшие, мы с презрением отворачивались от сковороды, на которой Гришкина мама жарила яичницу, и от ломтей душистого белого хлеба, которые она лицемерно предлагала нам. Нас поддерживала на своих могучих крыльях уверенность в будущем, в то время как рыцарей нэпа трясла лихорадка временщиков.
Мы пили морковный чай, заваренный в медном чайнике, который был символом домашнего очага коммуны. Этот чайник, медный, огромный, в боках которого играло солнце, казался нам подходящим для трапез коммуны.