Шрифт:
Все это живет, верит, надеется!
Только у меня точно льдом обложило сердце…
Душно, жить нечем: ничего не осталось, что бы заставляло хотеть жить… Да, отчего я не такая, как все? Я и тогда, когда бегала по Тифлисским улицам, была не такая, как мои подруги. Слишком часто задумывалась, слишком много работал мой маленький умишко, слишком и тогда я уже болела душой… за… впрочем, что же, никто не увидит этих строк, а кто увидит, не поймет здесь, – за своего отца и мать!
Мои воспоминания подошли к этому тяжелому периоду!
Нет, он тоже не был виноват Он не мог быть виноват сознательно, умышленно. К нему эта пагубная страсть подошла нежданно, негаданно. Я знаю, что мой отец не мог быть дурным человеком. Смолоду, попав из Петербурга на Кавказ за историю, которая могла заставить его только еще смелее поднять свою гордую и красивую голову, он был выше той среды, где ему приходилось жить. Женился он головокружительном порыве, сослепу, не зная, что в замен целого существования моей матери, всех ее грез, мыслей и чувств (потому что иначе она любить не умела) он дает только редкие бешенные мгновения страсти и потом уходит еще далее от бедной женщины, делается для нее все загадочнее, недоступнее. Часто, когда он спал, она приходила, чуть дыша и босиком, чтобы не разбудить его, и по целым часам сидела над его головой, не отводя взгляда от дорогого и милого ей лица. Бог знает на какое мученичество пошла бы оклеветанная писателями и поэтами восточная женщина, чтобы только уловить на этом лице к ней обращенную мягкую и добрую улыбку, полную ласковой простоты. Как бы она была бесконечно счастлива, если бы он хоть на мгновенье поднял ее до себя, дал бы ей почувствовать их обоюдное равенство. Но ничего подобного не бывало. Случалось, проснувшись, он подымал на нее недоумевающий и холодный взгляд и спокойно спрашивал: «Что тебе, Нина?» – «Ничего, я пришла найти здесь свою работу… Я сейчас уйду!» – тихо и робко роняла она и, опустив голову, как виноватая, уходила прочь, мучаясь самым безумным желанием оглянуться, посмотреть, каким взглядом он ее провожает, и не смея выполнить этого желания…
Нет, он не был виноват!
Ему, этому гордому человеку, казалось, что его может понять только женщина, равная ему по образованию, по положению. Он не знал, что у женщины есть один словарь, в котором она может найти объяснение и оправдание всему, решительно всему – это ее больное, часто израненное, но всегда бьющееся глубокой любовью сердце. Раз он, проходя мимо, задумавшись, ни с того ни с сего наклонился и машинально поцеловал ее в голову. У мамы слезы брызнули из глаз, она подняла взгляд свой на него; улыбнись он, она замерла бы в его объятиях, счастливая и радостная, ожившая для новой жизни, но он этого не сделал. Он терпеть не мог слез. Увидев их, он только поморщился брезгливо и процедил сквозь зубы: «Пожалуйста, вытри глаза!»
Нет, он не виноват!
Я иногда думала, что я хочу его оправдать в моих глазах потому именно, что сама любила его когда-то и теперь люблю его память. Но нет – отодвигаясь от него, глядя со стороны – я повторяю: он не виноват. Ведь та, приехавшая из Петербурга в Тифлис, его кузина, была так ослепительно хороша. Эти волны светлых, какие бывают только у детей, волос, эти темно-синие глубокие глаз постоянно менявшие свое выражение, много говорившие и как говорившие! Эти губы с их смелою улыбкой, этот овал лица матового-бледного, но часто вспыхивавшего ярким румянцем эти царственные плечи, стан… Я была ребенком, но не могла отойти от тети, хотя она не обращала на меня ни малейшего внимания. И мама, бедная мама, сначала тоже сильно привязалась к ней, но потом стала задумываться, видя и слыша, что при ней муж и кузина целый вечер говорят на непонятном ей французском языке. И когда она решалась предложить какой-нибудь вопрос, оба они точно просыпались, сначала с недоумением взглядывали на нее, потом торопливо отвечали оба вместе и тотчас же, забыв и о ней, и о ее вопросе, продолжали прерванную беседу…
Да, мама стала сначала задумываться, побледнела, осунулась и потому казалась еще потеряннее, еще скучнее для тех обоих. Но как она должна была страдать, чувствуя себя постороннею на их вечерах, на их беседах. Она уходила ко мне, схватывала меня на руки, целовала и плакала. И я своим детским сердцем понимала, отчего она плачет. Я маленькими ручонками своими ласкала ее голову и шептала на ухо:
– Не плачь, мама, не плачь, милая… Она ведь скоро уедет.
– Да… Анюта… Она уедет, но увезет от нас с тобой то, что уж не вернется к нам никогда.
Восточная женщина умеет долго и много терпеть.
Мама до конца терпела. Раз только она, проходя по галерее, огибавшей наш дом и висевшей над Курой, случайно заглянула в окно кабинета моего отца, отшатнулась вся бледная, схватилась за перила и долго оставалась так, закрыв глаза и сжав, до боли сжав, свои зубы… Потом она совладала с собой и пошла дальше. Но с этой минуты она уже не поднимала головы… Раз, я помню этот вечер!.. Он врезался в мое сердце, и из него ничто – ни годы, ни даль, ни мое собственное горе – не могло оторвать этого воспоминания…
Дом наш стоял над крутым берегом Куры. Весь он был обвит, точно сетью громадного чудовищного паука, верандами, галереями и балконами. Под нашим балконом, кипя и пенясь, бежала шумная река, и часто лодки, которые я видела издали, подходя к балкону, скрывались под ним и потом уже опять показывались с другой стороны… В этот вечер ее не было, она куда-то уехала. Я была у окна. – Мама и отец встретились на этом балконе.
– Ты больна? – спросил он ее, но таким тоном, который вовсе не обнаруживал, чтобы он уж очень волновался ее состоянием.
– Нет. – И она все не подымала глаз на него.
– Что же ты ходишь как в воду опущенная?..
– Послушай! – что-то незнакомое почудилось мне в голосе мамы. – Я была твоей служанкою, рабою, собакою твоей. За все, за все это, за то, что я вытерпела… (и она подняла на него глаза; в эти минуты они сияли ярко, неестественно ярко), послушай, за все исполни сейчас один мой каприз, только один, и клянусь, я не буду ни стеснять тебя своим присутствием, ни надоедать тебе своим печальным видом… Ты не заметишь его больше.