Шрифт:
Свобода личности, свобода выбора царили здесь, ну и, разумеется, свобода слова и свобода закуски. Кто что принес, то и пережевывал, запивая пивом. Сушеная рыбка, сухая колбаса, плавленный сырок "Дружба". Тарелок там, вилок не было и в помине. Да и зачем они? Руками, поддев на перочинный ножичек, с газетки - так же слаще, вольготней. Вот это главное - вольготней. Вырвавшимся сюда из домашних запретов мужчинам вольготность и была надобна.
В том углу, куда пробрались Геннадий и старуха, спиной к ним, лицом в самый угол стоял коренастый, плотный и со спины осанистый человек с седеющим сильным затылком. Костюм на нем был из дорогой ткани, заморского шитья, обувь тоже была заморская, легкоступная. Старуха лишь глянула, удивилась, даже изумилась, но смолчала. Удивился и Геннадий, глянув в эту спину, и тоже промолчал.
– Мон Дье, - сказала старуха, а может быть, это сказал попугай.
– Какое скверное пиво и как я его люблю!
– Почтение, Клавдия Дмитриевна, привет тебе, Геннадий!
– коренастый человек обернулся, приподняв кружку.
– Мон Дье!
– проскрипел попугай.
– Что, не ждал меня здесь? Здравствуй, земляк. Все еще живой?
– Он моложе нас с вами, Рем Степанович, - сказала старуха.
– Ну да, да, в сопоставимых ценах. Что для попугая какие-нибудь сто лет.
– Он наверняка знал вашего деда. Он забавлял вашу матушку, когда она еще сидела в колясочке. Я получила его в подарок от мадам Луизы, когда мне было восемнадцать лет, и он уже был мудр. Мон Дье, кажется, что это было вчера.
– Древняя, древняя птица. Мне тоже кажется, что я только вчера вас встретил, Клавушка, а ведь вся жизнь уже проскочила. Скверное пиво. Надо будет распорядиться. Непорядок. А!
– вдруг выкрикнулось у него.
– А где он порядок, где?!
– Он ужал губы, сильный, упрямый рот. Потом улыбнулся, крепкие показав зубы. Он как бы отдавал сам себе приказы: замолчать, улыбнуться. И вот опять заговорить - чуть свысока, сановно, благожелательно: - Ну как вы тут живете-можете? Какие у нас проблемы? Переселять не собираются? Чем-нибудь помочь?
Старуха задумалась, склонив к плечу голову, совсем так, как ее попугай. Стоит ли говорить, что и лицом она была похожа на своего попугая и даже цвет зеленоватый его впалых щек переняла. Вот только глаза: на старушечьем лице они жили, а у попугая спали. И вот этими блеклыми, но живыми глазками старуха сейчас впилась в лицо сановного Рема Степановича, решая, разгадывая его загадки.
– Неприятности у вас, - не спросила, а определила старуха.
Твердощекое, налитое лицо с коротким вздернутым носом чуть только дрогнуло, тотчас же еще тверже став.
– С чего взяла?
– Вижу. Да и сюда бы просто так не забрели. Здесь двугривенники собрались, а вы...
– Не оценивай, не знаешь ты моей цены, представить не можешь.
– Рем Степанович вдруг повеселел, даже рассмеялся, какой-то своей мысли рассмеялся и спорить раздумал, уступил: - Да, старая, неприятности, угадала. Похуже даже, чем неприятности. Обвал в горах.
– Он посмеиваясь произносил эти слова. Круглым, славным сделалось его лицо от посверка улыбок, курносым, мальчишеским. Показалось, что не седой он вовсе, а белесый, не за пятьдесят ему, а паренек еще совсем. Так преображает улыбка, смешливый миг редко кого, но этот из редких, обязательно взыскан судьбой, наделен обаянием сверх всякой меры, бесценным этим даром на жизненном пути.
– Гена, а ведь ты мне нужен. Собирался искать тебя. А ты - вот он, в питейном заведении. Да еще с дамой. Разлучить-то вас смогу ли?
– Ах хорош, ах красив! С такими лицами купцы последние сотенные у нас прогуливали, а потом стрелялись. Сколько случаев помню. Банкроты! Но хороши были, хороши! Русский человек в отчаянии хорош!
– Не каркай, старая.
– Соскользнуло с лица Рема Степановича былое, он вернулся в сегодня, к своим за пятьдесят годкам, к бывалости, жесткости, может быть, и неумолимости. Теперь все в нем совпадало: и отличный костюм, и твердый, чуть брезгливый ужим губ, и башмаки не вчерашней, а завтрашней востроносости, и едва наметившиеся брыли над впившимся в шею воротничком белоснежной рубахи, и все еще держащие голубизну усталые глаза.
– Не гневайся, не гневайся!
– и так и сяк клоня сохлую головку, все вглядываясь, догадываясь, забормотала старуха.
– Бог наказал, мне бы поглупеть, да нету роздыха. Спасибо, Генушка, должок за мной. Пошли отсюда, Пьер, напотчевались.
Пьер пробудился, чуть приподнял вековые веки.
– Мон Дье, - сказал он, имея в виду: "Да, да, наговорились, пора и на покой".
– Зайдем ко мне, - сказал Рем Степанович и дружески взял Геннадия под руку.
– Занятная старушенция. Ей, никак, близко к ста? А знаешь, кем она была в свои молодые годы?
Геннадий промолчал.
– Да...
– тоже промолчал-протянул Рем Степанович.
– Но за давностью лет, смотри, стала совестью нашего переулка. Правдовысказывательницей. Легендохранительницей. С ней только столкнись нос к носу.
Они вышли в Головин, спустились через проходной двор в свой Последний, вступили в тишину и безлюдье.
2
"Ко мне..." Никогда Рем Степанович не звал Геннадия в свой дом, да и никого не звал из здешних. Когда ремонтировать его надумал - было это года три назад, Геннадий тогда уже работал в жэке, - Рем Степанович жэковских рабочих и близко к ремонту не подпустил, свою бригаду пригнал. Народ в этой бригаде был молчаливый, гордый. Все в спецовочках на молниях. Никто из них даже в пивную не заглянул - ни сюда, в Головин, ни в бар в Печатниковом. Приезжали на работу в шикарном автобусе. Материалы привозили в крытых фургонах, мебель привезли в громадных контейнерах, распаковывали, подогнав машины вплотную к дверям. Красные японские иероглифы выплясывали на гофрированном картоне. Ребятишки потом долго играли с этой гофрой, выброшенной на помойку, строили дома и крепости.