Шрифт:
Мы поднялись на Горку, вошли в лес. Несмотря на осень, здесь сильно пахло сухой хвоей, сосновой смолой, сгоревшим на солнце полынком.
— А он, который без ног… — Оля подняла на меня свои строгие, глубокие глаза. — Он тоже против войны?
— Конечно, против.
— А в Манифесте же написано: «…Вся Россия… с железом в руках… с крестом в сердце…» Стало быть, неправда это?
— Ясно, неправда. Кому войну надо? У тебя отца убили. У Юрки вон безногим остался. И мы вон как голодаем, и солдаты тоже, а Барутин новую мельницу в Оренбурге строит.
Мы собрали хворост, связали его и, отдохнув на пеньках, пошли домой. Олина вязанка была не под силу ей, она шла покачиваясь, я видел, что у нее подгибаются ноги. Я остановился, сбросил вязанку на землю.
— Стой, отдохнем давай.
Она присела на корточки и, опрокинувшись назад, положила хворост на дорогу. Я молча распутал веревки на обеих вязанках хвороста и начал перекладывать часть хвороста из Олиной вязанки к себе. Она не сразу поняла, что я делаю, потом вскочила, стала вырывать у меня сучья:
— Вот еще выдумал! Отдай, говорю!
— Отойди! — крикнул я. — Надорвешься — кто с тобой возиться будет?!
Она выпрямилась, постояла молча, оскорбленно сжав губы. Я перевязал обе вязанки, и мы пошли дальше. Я видел, что идти ей стало легче. И у меня было тепло и хорошо на душе.
…Весь день Оля со мной не разговаривала и только поздно вечером, когда мы укладывали дрова в сарае, спросила:
— Ты на меня серчаешь?
— Это за что же я на тебя серчать буду?
— А — злая я.
— Выдумывай! Мы же теперь все равно как брат и сестра… Подсолнышка вон зовет Стаську братиком… Так и мы. Ладно? — грубовато спросил я.
— Ладно, — очень тихо отозвалась она, опустив голову. — Только и ты больше… не обижай…
— Ладно, не буду.
Сашенька действительно называла Стасика братом, и жизнь ее стала интереснее и веселее. Если бы не ее ухудшающееся с каждым днем здоровье, можно было бы только радоваться, глядя на нее, — она уже не сидела сиротливо в своем уголке, а вместе со Стасиком как бы завладела всей комнатой, — их куклы, сшитые из тряпья прилежными Олиными руками, ездили с табуретки на табуретку в гости друг к другу, на базар за покупками, в больницу — лечить свои многочисленные болезни, часами стояли в очередях за хлебом и солью.
В эту зиму, несмотря на мою крепнущую день ото дня дружбу с Олей, я стал как-то отходить от дома — меня все больше тянуло к дяде Коле и его товарищам.
На следующий день после возвращения дядя Коля снял себе халупку на углу базарной площади, достал кое-какой инструмент, написал на грязном фанерном листе «Сапожная» и принялся подбивать каблуки и подметки, подшивать валенки. Под вывеской скоро появилось объявление, которое сразу привлекло к сапожной заказчиков: «Солдаткам и инвалидам войны работаю дешево».
Но не только это объявление собирало в сапожной людей, а и сам дядя Коля с его неистощимым юмором, с его соленой, точно адресованной солдатской шуточкой, с его «вшивой правдой», как он сам выражался, которую он принес из окопов.
Я очень боялся, что дядю Колю, как и отца, арестуют жандармы, и мне хотелось его предостеречь.
Однажды вечером пошли в баню. Мы с Юркой, задыхаясь от жары и пара, в два веника, что есть силы хлестали могучие багровые плечи и спину дяди Коли, а через полчаса, лежа на скамейке в пустой парилке, я рассказывал ему о калетинской типографии. Он слушал внимательно, покусывая рыжие усы, то и дело вытирая пот, обильно текущий со лба. Когда я замолчал, он сказал:
— Стало быть, стреляные воробьи? Добро… Будет и вам работенка…
18. Весточка от самого дорогого…
Жизнь нашей семьи в тот год была наполнена заботами о куске хлеба, стоянием в очередях у кичигинской и карасевской лавок, болезнью Подсолнышки и ожиданием писем отца. Эти письма, написанные на бумажных лоскутках, с густыми цензурными вымарками, приходили редко. Но от них появлялась надежда на скорую встречу.
Только одно письмо пришло не по почте. Его принес чернобородый человек с темными цыганскими глазами, с серым, землистым лицом.
Когда он вошел, мама растапливала печку, малыши играли на кровати Подсолнышки, а Оля сидела у окна и чинила мою рубашку.
Вошедший постоял на пороге, рассматривая нас, глаза у него странно блестели. Мамка оглянулась и, словно желая защитить детей от неприятно пристального взгляда, пошла от печки к порогу.
— Не обессудьте, — сказала она. — Подать нечего.
Но чернобородый легко и ласково отстранил ее сильной рукой и, улыбнувшись, шагнул в комнату.
— Эту знаю, — басом сказал он, глядя на Подсолнышку.