Шрифт:
В библиотеке никого не было, в раскрытые окна с улицы вливался зной одного из последних жарких дней того незабываемого лета, сердито гудела в углу запутавшаяся в паутине муха.
Перебивая и поправляя друг друга, мы принялись рассказывать о книге. Но кто-то, звеня шпорами, прошел под окном, и Надежда Максимовна остановила нас. Неторопливо ушла за книжный шкаф и вернулась с новой книгой в руках.
— А вот это нашего русского писателя Максима Горького. Здесь тоже написано про бесстрашных и мужественных людей, которые боролись за народ. Эту книгу, мальчики, надо читать и взрослым, она и им будет интересна… Только не задерживайте, пожалуйста.
Позже мы узнали, что у Надежды Максимовны жених сидит в Шлиссельбургской крепости и сама она несколько лет пробыла в ссылке в Сибири, откуда ее и перевели в наш городок, так как она заболела чахоткой. Эта новость поразила нас, мы стали каждый день бегать в библиотеку, чтобы хоть издали посмотреть на Надежду Максимовну и, если случится, оказать ей какую-нибудь услугу. И между собой стали называть ее Джеммой.
Помню один разговор, который происходил на берегу Чармыша. Мы лежали на песке, глядя в синее небо, в котором стремительно и косо носились стрижи. С воды тянуло свежестью. Над моим лицом покачивался из стороны в сторону красный прутик тальника с матово-зелеными, если смотреть снизу, листочками. Полуденное солнце светило в окна мрачного здания тюрьмы, и стекла празднично сверкали, как будто за ними билось веселое, яркое пламя.
— Ребята! — сказал Юрка. — А давайте всегда как он? А? Вот надо что-нибудь сделать — и спроси себя: как бы он поступил? И так и делать…
Ленька тихонько свистнул.
— Как Овод — это надо же совсем бесстрашно, — с мечтательной завистью сказал он. — Вот где самое опасное — туда и лезть… — И улыбнулся смущенно. — Страшно ведь. А?
7. „А вот Овод, он не побоялся бы…“
Однажды мать послала меня в лавочку Кичигина за солью. «Бакалейная и всякая торговля. Кичигин и сын» помещалась в угловом деревянном доме с пестрыми резными наличниками. На той стороне лавки, которая выходила на Проломную улицу, висела над тротуаром жестяная вывеска. Прикрепленная к металлическому стержню, она на ветру качалась и отвратительно скрипела — этот скрип был слышен за несколько кварталов.
— Ну, быть ненастью… Кичигин опять завыл, — говорили в городе. — Хоть бы смазал ее чем, проклятую!
На другой стороне дома, в Зуевом переулке, на таком же стержне висел позолоченный крендель — это значило, что в магазине продается и хлеб.
В кичигинском магазине действительно, в соответствии с вывеской, было почти все, что требовалось жителям близлежащих кварталов: хлеб и соль, спички и сахар, мыло и порошки от клопов, бриллиантин для усов местных покорителей сердец и церковные свечи, гвозди и сапожный вар, и еще множество всяческих товаров.
Сам Кичигин был плотный и кряжистый, с важным и сытым лицом, с наплывающим на шею подбородком, с черными подкрученными, как у Ивана Поддубного [5] , усиками, в зеленом суконном жилете, надетом поверх красной рубахи, с жиденькими, аккуратно расчесанными волосами. Он почти всегда сидел за конторкой, читая «Биржевые ведомости» [6] и наблюдая, как его сын отпускает товар. И только если в магазине появлялся кто-нибудь из именитых людей города, Кичигин-отец откладывал газету и выходил к прилавку — перекинуться словом с «умным человеком».
5
Выдающийся русский борец (1870–1949).
6
Одна из дореволюционных буржуазных газет, которая выходила в Петербурге с 1861 по 1917 год.
Дверь в магазине была стеклянная, и, еще не войдя, я увидел у прилавка обтянутую черным истрепанным сюртуком сутулую спину калетинского сторожа.
Кичигин-сын, значительно подняв брови, отвешивал сторожу хлеб, а отец, играя цепочкой часов, спрашивал, когда же «его сиятельство» князь Калетин почтит своим присутствием родные места. Сторож отвечал междометиями, которые можно было понимать как угодно — как утверждение, как отрицание, как нежелание говорить.
Получив хлеб, он приподнял над головой шляпу и пошел к двери.
Кичигин-сын воскликнул:
— А мясо! Мясцо-то позабыли, любезнейший! Собачку же покормить надо!
Старик вздрогнул и ничего не ответил. Бессильно махнув рукой, рывком потянул на себя застекленную дверь. Мне показалось, что на глазах у него блеснула слеза, а может быть, это было отражение движущегося дверного стекла.
Отец и сын переглянулись.
— Собачка-то, стало быть, того… — заметил отец. — И то, сколько же лет такому тварю жить положено? Не человек! — Он снова взял «Биржевку», но посмотрел поверх газетного листа. — Однако, — задумчиво протянул он, — на месте энтого сторожа я и дохлой собачке мясцо покупал бы. Ту-у-упой человек! Теперь же всякому ясно, что собачка — тю-тю! — И вдруг заметил у прилавка меня. — Тебе чего?
— Мамка фунт соли просила до получки.
— Давно бы сказал! Чего торчать тут! Дай ему полфунта, Онисим. Да записать не позабудь смотри…
— Как можно, папаша!
Взвешивая соль, Онисим, считавший себя первым красавцем и умником в городе, с томным видом поднял брови.
— Однако, папаша, позвольте заметить, что в парке их сиятельства и понадежней собаки сторожа имеются.
— Какие это?
— При-ви-де-ния-с!
Я выбежал из магазина. Мне хотелось как можно скорее сообщить друзьям новость: одним сторожем в парке меньше. Но чем дальше от магазина я уходил, тем медленнее шел. Собак мне всегда было жалко. Разве зря говорят: собака — друг человека. Я начал припоминать всех собак и кутят, которые жили и подохли во дворе нашего барака, их повадки, их звериную верность, ум. И вдруг мне стало до слез жалко и не только собаку — ей теперь все равно, — а ее осиротевшего хозяина. Я вспомнил, как горестно сторож махнул рукой. Для него, одинокого, этот пес, наверное, был единственным дорогим существом в мире.