Шрифт:
— Иди в гостиную. Слышь, Андрей! Иди и приготовь стаканы! — кричал я уже возле самой двери в умывальник.
Я видел, как Курасов быстро встал и зашагал в сторону гостиной. Шагов его не было слышно, — пушистые ковровые дорожки как густая трава.
Я налил в чайник крутого кипятка, старательно прикрутил кран титана и отправился в гостиную.
И тут ударил отрывистый и жесткий выстрел. Я всё понял. Уронил чайник и на мгновение почувствовал нестерпимый холод, обливший колено, икру и ступню. Побежал. Изо всех сил. Но бежал, как мне показалось, долго.
В круглой гостиной Курасова не оказалось.
— Андрей, Андрей! — закричал я.
Круглая гостиная молчала. Затаилась. И всё-таки он был здесь. Что-то смятое и плоское лежало перед самым трюмо. Андрей…
Глаза Курасова были закрыты, губы стиснуты, а рыжеватые редкие усики торчали, как щетина. Левая короткая рука его лежала на обнаженной до самого живота груди, и сухая маленькая кисть с алыми пальцами что-то тщательно прикрывала.
— Пи-и-и-ть, — прошептали серые отвердевшие губы. И еще: — Больно, ох больно…
Я стал на колени и, подсунув руку под влажный затылок Курасова, чуть приподнял его голову.
— Андрюша… ты жив? Жив… Дайте воды! Скорей воды! — Я боялся опустить его голову. Опущу, и вдруг он умрет.
— Нельзя давать воды, — сказал кто-то. — Может, в живот стрельнул. Глоток выпьет, и каюк.
— Нет, — четко выговорил Курасов. — Не в живот… В сердце… Я стрелял перед зеркалом.
— Ну как же… как ты мог! Зачем, зачем?
Курасов, видно, услышал. Его левая короткая рука нашла мою и чуть сжала.
— Иначе не мог. Пойми… Меня исключили.
МОЙ КРЁСТНЫЙ — САША
Зорин сказал:
— Вот какое дело, Муромцев: сегодня важное для нас заседание ЦБ. Будут обсуждаться вопросы, связанные с предстоящим конгрессом. У меня тут дел выше головы. Прядется тебе одному отдуваться.
— Ладно, буду отдуваться, — пообещал я и захватил наши предложения.
Зашел к себе и чуть небрежно сообщил Геминдеру:
— В двенадцать у меня заседание Центрального бюро. Выступаю с докладом. Не возражаешь?
К заседаниям и докладам Фриц относился чрезвычайно уважительно. Я знал эту его слабость и иногда ею пользовался, придумывая какое-нибудь мифическое заседание в Цекамоле. Геминдер, кивнув головой, напутствовал меня неизменным: «Зер гут. Ком». Сейчас он тоже моргнул белесыми ресницами и пробормотал: «Зер гут. Ком», — заклинание, освобождающее меня от необходимости сидеть весь день за своим столом.
Но одно дело, когда ты что-то придумываешь и заходишь в ЦБ просто так: «Ну как у вас там дела, Миша? Помаленьку? Ну и у нас помаленьку», — и совсем другое, когда ты — официальный представитель Международного детского бюро и не заходишь, а «прибываешь» на заседание Центрального бюро.
Меня просто распирало от гордости. Подумать только, иду по московским улицам, под мышкой у меня кожаный портфель, в глубине его запрятан документ первостепенного международного значения — «Состояние детского коммунистического движения накануне V конгресса КИМа» — и мне, следовательно, предстоит «докладывать». Есть от чего задрать нос!
Было солнечно и жарко, и золотые окна домов слепили глаза. Было радостно и тревожно на душе, — верилось, что я встречу ту самую незнакомую девушку, непременно встречу, и, может быть, даже сейчас, вот здесь, возле манежа, или чуть дальше, на Театральной площади. Я знал, что так случается: думаешь о ком-нибудь непрерывно, из всех сил, и постепенно проникаешься уверенностью, что из-за поворота, в потоке людей, переходящих улицу вслед за взмахом милицейского жезла, появится и та, которую так хочешь увидеть, и пойдет тебе навстречу с немного растерянной улыбкой: вот уж никак не ожидала, что тебя встречу. Понимаешь, позвонила Нина, что-то у нее с горлом, вот я и приехала.
И хотя у той, которую я так хотел видеть, вряд ли была подруга Нина, страдающая ангиной, я все глаза просмотрел, и сердце екало всякий раз, когда навстречу шла темноволосая девчонка в юнгштурмовке.
И вдруг мне стало холодно и тревожно. Так бывает, когда чернильная туча на лохматой белой подкладке набегает на солнце и неожиданно превращает солнечный день в сумерки. Словно зима делает свою первую разведку.
Я невольно задрал голову и взглянул на солнце. Оно плавало в жаркой голубизне, как крупный желток. Не только градовой тучи — ни одного облачного обрывка не было на небе. Но ощущение леденящего холода не проходило. В чем дело? Ну конечно же — Курасов. Опять он пришел, пришел и лег прямо на тротуар, желтый, как паркет, с обострившимися, туго обтянутыми пергаментной кожей скулами и со свинцовыми искусанными губами. Я боюсь наступить на его лицо… Оно же здесь, под ногами… Я даже сошел на мгновение на мостовую, а его лицо опять впереди, и я не могу ни обойти, ни перешагнуть через него. Курасов х о т е л себя убить. Трудно даже вообразить себе такое. Расстегнуть рубашку и видеть в зеркале свою голую, то вздымающуюся, то опадающую грудь. Нащупать ладонью сердце. Несколько секунд держать ладонь чуть пониже левого соска и ощущать, как в нее стучится сердце. И знать, что еще через секунду страшный, разрывающий, громовой удар оборвет этот стук и ты упадешь и уже не будешь Андреем Курасовым. Никем не будешь. Бр-р-р… Я, наверное, не очень-то боюсь смерти. Ведь тогда, когда мы с Кухаруком отстреливались от бандитов, я же совсем не думал, что меня могут убить. Некогда было думать и бояться. Только стрелять, только стрелять! Так, видно, и на войне. Некогда там думать о смерти. А Курасов думал о ней беспрерывно, много дней, много ночей и носил ее в портфеле, тяжеленькую, с удобной шершавой рукояткой, завернутую в газету. Привыкал, что ли?
Хорошо, что Андрею не помогло даже зеркало. Только оцарапал сердечную сумку и теперь лежит у Склифосовского. Сказали, что непременно поправится. И опять я его не навестил! А ведь уже три дня собираюсь, и даже груш хороших купил. Такие темно-бронзовые бере. Пришлось их самому съесть, — стали подгнивать. Ух как запахло грушами! На всё общежитие. Пойду к Курасову сегодня. Обязательно. И принесу груш.
Пришел в ЦК минут за пятнадцать до заседания. В комнате, где помещалось Центральное бюро, застал одного Мишу Зака. В извечной своей черной толстовке (пионерский галстук шел ей, как корове седло), наш знаменитый методист, горбоносый, очкастый, сосредоточенный, едва кивнул головой в ответ на мое приветствие.