Шрифт:
— Будешь знать, что нельзя.
Высокий тофалар советует:
— Ты его морду подольше в масле держи, а то даже лизнуть не успевает. Он, бедняга, думает: бей, лупи меня, только морду из масла не вытаскивай.
Старый Унгуштаев понимает, что над ним подтрунивают, но продолжает свое дело до тех пор, пока Таракан не начинает упираться всеми четырьмя лапами, когда его тащат к банке, визжит, воет, вырывается из цепких рук хозяина, словно в банке не масло, а горячие уголья. Затем старый Унгуштаев привязывает собаку к дереву, и я вижу, как трясутся руки старика. У него очень доброе сердце, так что экзекуция, должно быть, стоила ему не меньше, чем Таракану. И всем неприятно смотреть на побитую, скорчившуюся клубком, дрожащую собачонку. Одной Варваре весело. Она без умолку тараторит что-то по-тофски, пытается даже петь, но муж одергивает ее. Только тут я понимаю, что женщина под хмельком. Вот почему они так долго нас догоняли, вот почему Василий все время воевал с женой. Ему и теперь не по себе, неловко глядеть на суетящуюся у костра и не совсем твердо держащуюся на ногах Варвару. Он, конечно, любит жену и старается по возможности сгладить ее выходки. И грустно и смешно смотреть на них.
— Значит, доставил самолет чертово зелье? — спрашиваю я, как бы валя всю вину на авиацию, которая подкинула спиртное и сбила Варвару с истинного пути.
— Нет, — хмуро отвечает Василий.
— А-а-а, — тяну я, и он, прочитав мои мысли, тут же начинает рыться в вещах и вынимает бутылку спирта, которую я вручил ему утром, когда навьючивали оленей.
— Как же так?..
— Потому и ругаю дуру, — вздыхает Василий. — Где голова у бабы — пить духи? И еще какие — «Красную Москву»?! Пять двадцать бутылка… Какая там бутылка! Пузырек. Два глотка, и пяти рублей как не бывало. Еще рубль прибавить, и литр водки…
— А где ее взять?! — прерывает мужа Варвара.
Мне и смешно, и грустно, и досадно.
Досадует и старый Унгуштаев. Ведь там, в районном центре, знают, что от века у тофов такая традиция: уходишь белковать — отпразднуй, знают, что в деревне спиртного нет уже несколько месяцев и в таких случаях люди не брезгуют одеколоном, хватают духи, пьют всякую дрянь, которая хоть немного пьянит, придает хоть каплю тепла и веселости. Всё знают в районном центре, но ничего не делают. Этак они, видите ли, с алкоголизмом борются. Он, старый Унгуштаев, председатель сельсовета, не раз доказывал, что нехорошо, неправильно поступают там, в районном центре. Так не отучишь от питья, когда все склады завалены одеколоном и духами. Ого, сколько Алыгджер потребляет этого товара! На приличный город хватит. Можно подумать, что в заброшенной деревушке живут сплошь франты и щеголихи, — столько уходит парфюмерии.
Высокий тофалар не вмешивается в разговор. Он неразговорчив. Сидит, поджав под себя ноги, подбрасывает хворост в костер и молчит. Неизвестно, слышит ли вообще, о чем мы говорим. Кажется, он весь ушел в свои мысли, которые витают где-то далеко…
— Мой брат Петр, — говорит Василий.
Мы пожимаем руки.
— С нами пойдете? — спрашиваю я.
— Нет.
— Он только до оленьего стада с нами. А там возьмет оленей и поедет своей дорогой, — объясняет Василий за брата.
— Один?
— Я всю жизнь один, — говорит Петр, и от его слов веет холодом. С какой-то особенной интонацией сказал он «всю жизнь один», словно каждое слово топором отрубая или выдалбливая резцом на камне. Тяжелые, каменные слова.
Вдруг начинают лаять собаки. Их много в нашем таборе. Пять. Роська и Таракан старого Унгуштаева, Тобик Петра и Саян да Верный Василия. Кстати, Верный, который куплен на мои деньги, никакой особой верности мне не выказывает. Ее ровно столько, сколько хлеба в моем кармане. Кончается хлеб, кончается и его верность. Теперь вся эта свора лает, раздирая лесную тишь. Не отстает и Таракан, очевидно уже очухавшийся после выволочки. Вскоре на нашу поляну выбегают две лохматые собаки, а за ними появляются и люди, ведя в поводу груженых оленей. Впереди, опираясь на палку, вышагивает тот самый старик, который жаловался Унгуштаеву, что ему не дают оленей, не пускают охотиться на белку. Егор Андалаев. Он идет неспешным шагом, прямой, подтянутый. Серый капюшон плаща сполз на плечи, открыл белоснежную голову старика. Белая голова, длиннополый плащ и сучковатая палка, на которую опирается старый Егор, — все это производит странное впечатление, как будто он явился из сказки, где водился с колдунами и лешими. Старика сопровождают молодая женщина и мужчина, вовсе не похожий на тофа.
— Зять, — говорит Унгуштаев, видя мой вопросительный взгляд. Оказывается, он — русский. А жена — дочь старика — тофаларка. Прибывшие здороваются с нами и устраиваются поблизости, собираясь здесь ночевать. Старик сидит на вьюке, а молодые таскают воду, дрова, разжигают костер. Через несколько минут опять лают собаки, и новая вереница выходит из лесу. Мужчина и две женщины. Все тофы. Эти также располагаются рядом с нами. Вспыхивает еще один костер. Наши рассыпались по стоянкам пришельцев. Только мы с Петром сидим у своего костра. Он, кажется, не видит их. Сидит, все такой же неразговорчивый, замкнутый, словно обособившийся от всех, не отрывая глаз от огня, который лижет трескучие сучья лиственницы.
— Сколько лет старику? — спрашиваю я, желая расшевелить Петра.
— Восемьдесят.
— И собрался охотиться?
Петр молчит, не отвечает на мой вопрос, как бы говоря своим молчанием: «Зачем спрашивать о том, что ясно и без вопросов?» Именно так я понимаю его молчание и пытаюсь подъехать с другого бока:
— Далеко его охотничьи угодья?
— Четыре дня пути, — говорит Петр и снова молчит.
Разговор явно не клеится. Несмотря на мои старанья, он напоминает костер, сложенный из мокрых дров: пока дуешь — они тлеют, время от времени взметнется огонек, но перестанешь дуть — и опять все гаснет, подергивается пеплом. Так и сидим мы с ним у костра, смотрим на огонь, молчим. Я чувствую себя чужим, совершенно чужим среди этих людей, с которыми меня не связывает ни прошлое, ни настоящее, ни будущее, я даже приблизительно не могу угадать, о чем они там, у соседнего костра, беседуют, о чем думает сидящий рядом со мной Петр, глядя прищуренными глазами на огонь. И хотя я понимаю, что иначе не может быть (в слишком разных условиях мы выросли, слишком разными интересами живем), однако эта отчужденность угнетает меня, как будто я сам в том виноват, не все сделал, чтобы она, проклятая эта отчужденность, растаяла.
Стемнело. Ночь накрыла поляну в ущелье, и только свет костра вырывает небольшой круг, за которым глухая, непроглядная стена. Самые темные, самые черные часы. Потом выйдет луна, разольет свое белесое серебро, а сейчас — самые черные, самые темные часы. Все собираются у нашего костра, на который Василий кладет три толстых лиственничных бревна, — они будут гореть почти всю ночь. Старого Андалаева усаживают на оленьих шкурах. Все называют его дедушкой. Тофалары чтят седину. Когда старик говорит, все почтительно слушают, никто не прервет его, не встанет со своего места, не отойдет прочь. Со старика и начинает путь металлическая кружка с разбавленным спиртом. Даже Варвара притихла при виде старика, стала сдержанней, а может, просто протрезвела. Старик говорит, что и нынче будет охотиться там, где искони охотились он сам, и его отец, и дед. Тофалары всегда строго придерживались своих охотничьих угодий, которые передавались по наследству из поколения в поколение. Отчасти и поныне сохранился этот освященный временем обычай: мы тоже направляемся на участок, некогда принадлежавший родителям и дедам Василия и Петра. Петр чем-то занят. Сооружает из струганых палочек нечто вроде алтаря, увешивает его разноцветными матерчатыми лоскутками, крохотными лентами, кладет на дощечку кусочек дерна и разжигает на нем миниатюрный костер. Когда кружка со спиртом доходит до Петра, он стряхивает несколько капель на свой алтарь, туда же кладет кусочек хлеба, щепотку соли, крошит говяжьи консервы. Потом выпивает спирт и говорит мне: