Шрифт:
— Так делали наши отцы… Так делали все тофалары, прося у добрых духов удачной охоты.
Затем он, раскачиваясь взад-вперед, начинает длинную речь, которая напоминает мне молитву, так как в ней часто повторяется одно и то же слово. Выяснилось, однако, что это вовсе не «духовное», а самое обыкновенное слово — «дай». Петр просит дать ему много белок, дать соболей, дать благородных оленей, дать кабаргу, дать горностаев и дать куниц, дать лесных птиц и дать медведей. Он просит всего, а добрый дух выслушает и решит, чего и сколько дать этому охотнику, который его не забывает. Я смотрю на Петра и не могу понять, то ли он от чистого сердца исполняет этот обряд, то ли просто демонстрирует мне старинный тофаларский обычай. Однако в его движениях, в выражении его лица, в скрипучем, простуженном голосе столько экстаза и таинственного волнения, что невольно начинает казаться, будто за пределами освещенного костром круга, в ночной тьме, собрались лесные духи, которые желают охотнику не только добра. Коль скоро существуют добрые, значит, должны быть и злые духи, иначе добрым будет не с кем бороться и невозможно доказать, что они действительно добрые духи. Там, за кругом света, в черной ночи, кажется, реет сонмище духов, и, разумеется, далеко не все из них добрые, не все… Петр говорит с ними, а мы прислушиваемся к его словам, похожим на молитву. Слушает и седой старик, протянув ладони к теплому костру, поджав под себя ноги. Еще четыре дня предстоит ему ковылять по тайге, опираясь на палку. Четыре дня пути до охотничьих угодий и много дней кочевой жизни там, а старику уже восемьдесят. Многие говорят Егору: «Зачем идешь? Сиди дома». Не понимают они старика. Ничего не понимают. Им не понять даже такой простой вещи, что как раз домой-то и пошел старик. Его дом — тайга. Вовсе не деревня, как думают многие, а тайга его настоящий дом. Деревня — временное пристанище. Он живет там, по многу дней живет в деревушке, но каждый день скучает о своем родном доме. Все они скучают по тайге, только она — их настоящий дом, которого не заменит никакая деревня, никакая, пусть даже самая прекрасная изба. Они скучают не по какому-либо роднику или одному, строго очерченному месту, а ждут встречи сразу со всеми родниками, речками, со всеми хребтами и ущельями, со всей неизмеримой, бескрайней тайгой. У них нет привязанности к определенному месту, обнесенному изгородью из длинных шестов. Они не знают этого чувства. Только их детям знакома эта болезнь оседлости и тоска по дому с четырьмя стенами, с окнами и крышей, которая заслоняет звезды. Они, старые тофалары, томятся в четырех стенах, потому что там, говорят они, не видно звезд, когда спишь… Спишь и не видишь звезд… Я лежу в спальном мешке, смотрю в усеянное звездами небо, на вершины хребтов, залитые серебряным светом луны, и думаю о человеке и природе. Человек и природа. Общение человека с природой, их близость. Последнее время об этом немало говорят, пишут. И в этом хоре голосов слышатся грустные, горькие интонации: отдалясь от природы, человечество утеряло нечто дорогое, очень нужное, ничем не заменимое и не восполнимое. Очевидно, это так, но мы уже бессильны что-либо изменить на этом пути отчуждения человека и природы, потому что цивилизация и природа — два непримиримых врага. Люди понимают это и ищут пути для нового сближения с матерью-природой. Удастся ли это нам, людям цивилизованного века? Не знаю. Тем более что даже здесь, в Саянах, идет все тот же неумолимый процесс отчуждения, пусть и не столь заметно, как в иных местах. Увы, молодое поколение тофаларов скучает уже не по тайге, а по отапливаемому дому, для них уже не имеет значения то, что они «спят и не видят звезд», и в своем настоящем доме — природе — они всего лишь беззаботные гости… Я лежу в спальном мешке, смотрю в звездное небо, слушаю, как общается с добрыми духами Петр, вижу, как тянет руки к костру седоголовый Андалаев, как все они, будто зачарованные, не в силах оторвать взгляда от играющего пламени… Пройдет время, и опять будет белкованье, и опять будут гореть в тайге костры, но все это будет иным… Совсем иным. А пройдет еще какое-то время, и здесь, в Тофаларии, должно быть, тоже появятся плакаты, призывающие любить природу, разъясняющие, что природа — друг человека… Зажмурившись, я вижу Литву, шумят у меня в ушах деревья Лабаноро-Баранавских лесов, я слышу их скрипучие, жалобные голоса и, кажется, снова иду по берегу быстрой, извилистой Пяршокшны. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В лесу еще лежит снег. Вдоль дороги текут, бегут талые воды, большак давно уже потемнел, и бесчисленные его горбины успели высохнуть, но отойди на шаг в сторону — и очутишься в снегу по колено. Еще много снега в лесу. Еще держатся ледяные оковы озер. Они продержатся еще и неделю, и две. Лишь Пяршокшна поет весело и беспечно. Вот мы и направляемся к этой звонкой речке, где на быстрине и в темных омутах молнией мелькает форель. Вытащишь ее, бросишь на ноздреватый снег, а она играет всеми цветами радуги, переворачивается с боку на бок, и тобой овладевает странное чувство… Рыба на снегу. Пестрая форель на белом снегу… Потом мы заходим на одинокий хутор на берегу Пяршокшны. Усадьба, а рядом с ней — высокое дерево с водруженным на него колесом, где ранней весной трещат клювами аисты. Хозяин всегда встречает нас как своих. Не как гостей — с распростертыми объятиями, а как своих — тихо, сдержанно, и только глаза говорят, как он рад, что миновала еще одна зима, что мы все дождались весны. И как своим показывает он улов — радужных форелей, лежащих в старом корыте. Затем ведет нас в избу, где мы пьем парное молоко, беседуем с его домашними, а хозяин приносит с сеновала душистое сено, сохранившее запах прошлогоднего лета, бросает на пол и укладывает нас. А наутро мы уходим, удаляемся по берегу Пяршокшны, и старый крестьянин провожает нас грустным взглядом, зная, что встретимся не скоро, только будущей весной, когда из теплых стран вернутся аисты. Так было много весен подряд, и мы привыкли к этому празднику. Но однажды весной застали старика одного. Все домочадцы перебрались в город, «поближе к людям». Остались только сам старик, собачонка да живущий за печкой уж, выползавший на середину глиняного пола, чтобы полакать молочка. А следующей весной мы не нашли усадьбы. Остался только фундамент и гнездо аистов на высоком дереве. Пустое гнездо. Мы ночевали под открытым небом на месте бывшей усадьбы, и неизвестно, то ли весенние заморозки, то ли печальные сны заставляли нас ворочаться с боку на бок… Мне снился один из последних могикан литовских пущ, побежденный городом. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Утром наш лагерь распался, все разошлись по едва заметным тропинкам, стежкам. Опять мы с Иваном Унгуштаевым первыми покидаем стоянку. Наш путь лежит по берегу бурного ручья, все вверх и вверх. Трудный путь. Чем выше мы подымаемся, тем больше снега. Ноги скользят, проваливаются, и, когда падаешь, будто угодив в капкан, стараешься упасть как можно мягче. Но камень, хоть и покрытый снегом, остается камнем. Болят сбитые колени, изодранные руки. Медленно, упорно завоевываем метр за метром, пока не достигаем вершины хребта, а затем, с таким же упорством сохраняя добытую высоту, долго идем до следующего хребта или нового источника, откуда все начинается сначала: опять метр за метром карабкаемся вверх. В темноте подходим к слиянию двух ручьев и останавливаемся на ночь. Голова кружится, ноги будто свинцовые, руки тоже отяжелели, стали сонными, равнодушными даже к теплу костра. Все внутри, кажется, выгорело, спеклось, и жажде не будет конца, мне никогда ее не утолить, хотя пью уже пятую или шестую кружку крепкого, душистого чая. Распивая чаи, мы не сразу хватились, что пропали наши собаки. Нет ни Таракана, ни Роськи, ни Саяна. Только рыжий Тобик Петра лежит рядом, облизывая сбитые лапы, да жадно следят за нами голодные глаза Верного. Старый Унгуштаев отходит от костра и кричит:
— Роська! Роська!.. Таракан, Таракан… — Десятки раз кличет он, но тайга поглотила их, нет собак. А без собак нет охоты. Горе, а не охота без собак. Больше проешь и одежды сносишь, чем заработаешь, потому что в тайге без собаки белку трудно найти, а соболя и вовсе не увидишь.
— Роська! Таракан! — тщетно взывает старый Унгуштаев.
Тщетно. Он и сам это понимает. Если собака сразу не прибежала на зов, значит, и не прибежит уже. Видно, собаки махнули хвостом на охоту за белками, на трудную, скудную жизнь в тайге и вернулись в цивилизованный мир, где они выросли, где им полюбился свой угол, где все привычно и ясно, где работа начинается и кончается лаем и никто не станет тебя ругать, что не к месту или не вовремя гавкнул. Наоборот. Похвалят — хороший, мол, сторож дома. Молодые псы. В них еще не проснулась природа. А может, так и не проснется? Ну что ж, им же хуже. Таких собак тофалары не держат. Такие собаки сами себе выносят смертный приговор. Таких собак просто-напросто стреляют. И все.
— Поеду, — говорит старый Унгуштаев и седлает оленя. Мы знаем, куда он собирается. Домой. Если собаки вернулись, возьмет их и снова поведет в тайгу, еще раз попробует разбудить их дикую природу. И перед уходом накажет домашним, чтобы те, ничего не дожидаясь, делали свое дело, буде собаки опять вернутся, бросив хозяина в тайге и не уразумев, что жизнь дана не только для того, чтобы бегать задрав хвост, сладко дремать на солнцепеке да глодать кости. Есть еще в жизни такое слово — работа. Если они этого не поймут — пусть домашние делают свое дело…
Все это старый Унгуштаев говорит, седлая оленя и ни на кого не глядя. Голос у него при этом злой, чужой какой-то. И впрямь чужим голосом говорит старый Унгуштаев, потому что сам он — человек добрый, мягкий. Однажды я случайно застал его за тем, как он ласково гладит собак и разговаривает с ними своим певучим, мягким голосом. Помню, старый Унгуштаев тогда смутился и грубо толкнул, погнал прочь своих четвероногих друзей, видимо побаиваясь, что такое обращение с собаками может вызвать насмешки. Ведь настоящий таежник должен быть человеком жестким, не признающим никаких сантиментов. Таким, как Петр. Мрачный, неразговорчивый, замкнутый. Потому-то старый Унгуштаев и строит из себя сурового, угрюмого человека. Потому он и пнул сегодня утром Роську, которая была чересчур назойлива — лезла к костру. Пнул потому, что вокруг были люди. А потом я видел, как он переживает и какая неизбывная печаль у него в глазах. Потому он сейчас и едет в Алыгджер, что чувствует себя виноватым. А признаться в этом стыдится. Прикидывается грозным. Я смотрю на него и думаю, почему люди часто делают вид, что они хуже, чем есть на самом деле? И не только в обращении с собаками, но и в тех случаях, когда имеют дело с человеком. Другим человеком… Почему?
Старый Унгуштаев уезжает. Он рассчитывает ночью быть в Алыгджере, а завтра после обеда вернуться. Верхом, может, и управится.
— Возьми ружье! — кричит Петр.
— Зачем?
— Медвежий след видел. Пора спать им, а этот бродит. Возьми ружье.
Старый Унгуштаев закидывает ружье за плечи и верхом на олене скрывается в густеющих сумерках.
— Где вы видели след? — обращаюсь я к Петру.
— Далеко.
— Интересно, почему же он не спит, если им пора?
— Может, голодный, может, раненый, — глядя в костер, бормочет Петр и умолкает. Снова уходит, как улитка, в свою непроницаемую раковину.
— Может, ваш? — пытается разговорить брата Василий, но тот лишь пожимает плечами и молчит.
Меня так и подмывает спросить, что это за «ваш» медведь, но я молчу, не желая показаться излишне любопытным, надоедливым человеком. Тофалары таких не любят. Особенно Петру, кажется, не по душе такие. Но тут мне на выручку приходит Василий. Словно угадав мое желание, он сам начинает:
— Петр собирал в тайге орехи. Не один. Несколько человек их было. Всего неделя, как вернулись. Ну, собирают они орехи, работают, вдруг откуда ни возьмись — медведь! Подошел косолапый, взвалил мешок с орехами на плечи и заковылял в тайгу. Люди так и остались стоять разинув рты. На другой день — снова. Только начали сбивать орехи…