Шрифт:
В кузнице ковали толстые мельничные оси. На эту работу были поставлены самые здоровые парни. По раскаленным концам сломанных осей нужно было бить беспрерывно, чтобы они не остыли прежде, чем приварятся один к другому. Ковали в четыре молота. Уставших молотобойцев тотчас сменяли другие. Сменщики ожидали в очереди у наковальни. Только один Володя Колесников, не выпуская молота из рук, работал без передышки. Директор, мастера, ученики, собравшись вокруг, с изумлением наблюдали это зрелище. Они любовались его складным, гибким и сильным телом, игрой мускулов и ритмически точными ударами. Когда кузнец Моломан положил свой молот на наковальню, давая этим знак, что работа закончена, толпа учеников окружила Володю. Малыши с восхищением ощупывали его круглые и твердые мускулы.
Даже господин Фабиан не мог скрыть удовольствия от работы этого геркулеса. Он раздвинул толпу и подошел к молотобойцу.
— Ну как, посвистеть сможешь? — пошутил он игриво мальчишеским тоном: было известно, что после выбивания „дроби“ молотобойцы обычно не могут даже дыхание перевести.
— Могу, — спокойно ответил Володя, глядя куда-то мимо директора.
— Черта с два! — засмеялся тот, чувствуя позади толпу учеников, глядевших на Володю во все глаза. — А ну, послушаем тебя.
— Начинать?
— Давай, давай!
И тогда, словно готовый двинуться в поход, Володя Колесников положил молот на плечо и, закинув гордо голову, начал насвистывать песню — песню, хранившуюся в душе бессарабцев еще с первых дней революции:
Вставай, подымайся, рабочий народ, Иди на борьбу, люд голодный!..Умиленный господин Фабиан сначала одобрительно улыбался, как бы ставя все это себе в заслугу. Но улыбку его как рукой сняло, когда он услышал взволнованные голоса учеников и заметил в их взглядах какой-то радостный, торжественный и, как ему показалось, угрожающий блеск.
— М-да… — пробормотал он, подозрительно оглядываясь вокруг. — У тебя, как на трубе, получается. А что… что это за песня?.. — И, выбравшись из толпы, господин Фабиан поспешил убраться.
Теперь этот самый Володя Колесников, спокойный и сдержанный, но исполненный какой-то внутренней непоколебимости, держал речь перед товарищами по работе. Ученики невольно следили за его поднятой рукой, словно ждали: вот опустит он с силой эту руку — и все будет в порядке.
— Мы не притронемся к супу, — сказал Володя сдержанно, но решительно, — и не выплеснем его на пол. Пусть остается в мисках. Двенадцать мисок на каждом столе. Нетронутые! В знак товарищеской солидарности! Мы работаем. Нашим трудом живут другие — те, кто не работает. Если настал кризис, как пишут в газетах, если пришло тревожное время, пускай отвечают своим карманом они. Им есть чем расплачиваться. Не мы устроили этот кризис!
— Правильно! — выдохнул кто-то среди напряженного молчания.
В скупо проникающем через мутные окошки подвала свете бледные лица учеников казались окаменевшими. Вот Урсэкие — он так и застыл в дверях, прямой, как свеча. Вот Пенишора, смешно вытянув шею, весь подался вперед. Вот Федораш Доруца, по-детски широко раскрыв глаза, впился взглядом в оратора. А молотобоец говорил просто, спокойно, так же, как и работал. И щеки у него были такие свежие, и такая мягкая исходила от них теплота! Как гулкий звон молота о наковальню, размеренно, попадая точно в цель, раздавался голос молотобойца, удар за ударом:
— Наши товарищи, настоящие наши товарищи борются. Мы поступим так же, как они. Организованно! Выберем верных людей, самых достойных. Доверим им наш ломоть хлеба. А если нашим начальникам это придется не по душе и они попробуют нас обидеть, мы сумеем с ними рассчитаться.
Колесников замолчал и гордо поднял голову.
Вспомнилось ли ученикам в этот момент, как он вот так же стоял перед директором? Или, может быть, им снова послышалась мелодия, которую он насвистывал тогда в кузне?..
Володя мог не продолжать. Его товарищам и этого было достаточно. Теперь заговорили они:
— Мы не пойдем на работу!
— Бастуем!
— Выберем делегатов!
— Наш комитет! Власть!
— Выберем Колесникова! Володю!
Шум нарастал. В столовую сбежались кухарки, сторожа. Остолбенев, остановились они в дверях подвала. В верхние стекла окошек заглядывали любопытные. Казалось, даже влажный воздух, словно накаленный людскими страстями, стал горячим.
Григоре Пенишору, с его старообразным, морщинистым лицом и испуганными глазами, сейчас нельзя было узнать. Он стоял на опрокинутой скамейке, размахивая в воздухе ложкой, и что-то гневно выкрикивал. Что именно — можно было только догадываться по вздувшимся жилам на висках, по блестящему от пота лицу и негодующему взгляду. В речи его ничего нельзя было разобрать, иногда только долетали возгласы:
— Отец!.. Вдова погибшего на фронте!..
Урсэкие, имя которого со всех сторон выкрикивали как имя кандидата в комитет, забыл в этот момент, что он стоит на посту у дверей чулана. Сегодня ему, казалось, не хватало его высокого роста, и он, стремясь охватить взглядом весь подвал — лица, позы, то и дело поднимался на цыпочки.
— Фретича! Александру Фретича! — перекрикивал он все голоса. — Фретича в комитет! И Доруцу!
Иногда он нетерпеливо приникал ухом к двери чулана, затем снова присоединялся к бушевавшим товарищам, шагая по столовой.