Шрифт:
Но так было тогда. Теперь же, почти десять лет спустя, меня больше интересовали именно обстоятельства, и я спросил:
— Говоря юридическим языком, это было оправдание или помилование?
— Э, какое это имеет сейчас значение! — отмахнулся Павло Григорьевич.
— А все-таки? — не отступал я.
— Думаете, меня никогда не миловали? — спросил он, вместо того чтобы ответить прямо. — Коцюбинский иногда хвалил, а ведь я видел, что не за что. Лишь бы божья искра была, а что рифма плохая, не беда.
Значит, тогда он помиловал… Может, лучше было бы осудить? У меня было бы напечатано меньше плохих стихотворений — от этого выиграли бы и я, и литература. А может, все-таки лучше переоценить «искру божью» в плохом стихотворении, чем убить ее в человеческой душе, оставив молодого человека наедине со своим разочарованием и незнанием, как быть дальше?
— Вы благородный человек, — сказал я растроганно.
— Ну вот, уже и благородный, — отмахнулся он и тихо кашлянул. — Я в тот день тоже оказался в ваших руках. Забыли? А я помню.
Я не сразу понял, на что он намекает. Да и звучало это как-то неправдоподобно: Тычина у меня в руках, да еще тогда!
Оказывается, он запомнил даже то, что можно было легко забыть. Мелочь, которой я не придал значения, потому что просто не понял ее тогда. Но Тычина все помнил — такой у него был характер. Особенно услугу или обыкновенное проявление доброй воли по отношению к нему. И вот теперь, через десять лет, он мне напомнил.
Это произошло именно в тот день, когда мы вдвоем с Павлом Григорьевичем шли вверх по Пушкинской, к Дому Блакитного. Спустились в полуподвал — в ресторане почти никого не было, мест сколько угодно. Но Павел Григорьевич предложил почему-то сесть у самых дверей, как бывает на неинтересном собрании, — чтобы удобно было удрать незаметно. Мы едва успели заказать обед, как в дверях появилась фигура плужанского «папаши» Сергея Пилипенко. Не снимая своей длинной бекеши со смушковым воротником, он сел за наш столик, довольно решительно отодвинул мою тарелку и положил свой портфель. Меня он не замечал, словно я и не существовал на свете.
— Что ж, Павло Григорьевич, время вам на высшую ступень! — произнес он, улыбаясь в свои пышные усы.
Тычина, как видно, не понял, что имеется в виду, но форма высказывания обеспокоила его, и он задвигался на стуле, как делал всегда, когда смущался или волновался. На лице появилась неуверенная улыбка, руки механически сняли с носа пенсне и стали нервно протирать стеклышки белым платочком.
— Не пора ли вам в академики? — неожиданно спросил Пилипенко и посмотрел на Павла Григорьевича лукаво и таинственно.
— Шутите, Сергей Владимирович… Все шутите… — смущенно ответил Тычина, беззащитно улыбаясь.
Я не понимал, о чем идет речь, но заметил, как растерянно Павло Григорьевич поглядывает то на меня, то на Пилипенко, готовый, казалось, провалиться сквозь землю от стыда. Плужанский «папаша» почему-то продолжал подтрунивать над ним, и я решил, что при таком странном разговоре мне лучше не присутствовать.
Но как только поднялся, Павло Григорьевич схватил меня за руку и заставил сесть.
— Видите, Сергей Владимирович, молодого человека смутили! Все шутите…
— Да какие к дьяволу шутки?! — вскочил с места Пилипенко. И вдруг совсем серьезно спросил: — Кого же выдвигать в академию, если не вас!
— Ну, хватит вам, хватит! — взмолился Тычина. — И какой из меня академик? И кому это нужно вообще?!
— Народу нужно! Нужно литературе, — произнес Пилипенко не без искреннего пафоса.
Тычина не верил. Он и сейчас был убежден, что это неуместная и неумная шутка, и, соответственно воспринимая стремительное наступление Пилипенко, все протирал и протирал стеклышки своего пенсне, хотя они и без того были совершенно прозрачные.
Тем временем Пилипенко надел свою смушковую серую шапку и довольно решительно рванул со стола портфель, едва не опрокинув мою тарелку, которая, к счастью, была пуста.
— Значит, договорились, — безапелляционно подытожил он.
И ушел.
Бедный Павло Григорьевич выглядел униженным и несчастным. Перед безответственной болтовней шутников он всегда как-то весь сжимался, а тут ведь не обычная шутка, а «академическая», да еще в присутствии молодого человека, в тактичности и неболтливости которого Тычина убежден не был. И хотя ему, наверное, не очень приятно было обращаться с просьбой к начинающему, с которым только что сам так милостиво обошелся, он вынужден был попросить:
— Вы уж, пожалуйста, того… Как бы это сказать… Пусть это останется между нами… Вы же знаете Пилипенко — он шутник…
Вот так Павло Григорьевич оказался в «моих руках» и, как выяснилось теперь, помнил об этом даже спустя десять лет. Однако его «зависимость» от моей скромности продолжалась недолго: тогда же, буквально через несколько дней, стало известно, что Пилипенко вовсе не шутил, Тычину в самом деле выдвинули кандидатом на избрание действительным членом Академии наук Украины.
Для рассказа о Тычине я выбрал именно этот эпизод, хотя он не имеет никакого отношения ни к его поэзии, ни к его общественной деятельности. Но в эпизоде этом, как мне кажется, выдающийся поэт и общественный деятель проявил черты своего характера — выразил себя как человек. Органическая скромность, врожденная деликатность, искреннее внимание к другим и стремление помочь людям — эти черты были присущи Тычине, каким я его знал.