Шрифт:
Пока Кира выкладывала ему свое горе, Федя почувствовал себя необыкновенно усталым и сел, как был в полушубке, на край кровати. А она, рассказывая — то жалобно, то иронически, то со слезами, то с язвительным смехом, — не понимала выражения его лица и принимала его печаль за сочувствие ее горю и закончила неожиданно:
— Ты лучше всех, Федя… Ты ведь меня не осуждаешь, правда? Ты не ханжа ведь, верно? — Она нагнулась и поцеловала его — вернее, обслюнила сладкой слюной висок и бровь и затем, прислушавшись, зашептала: — Он уходит… Пойдем, Федя. Он тебя уважает. Считает тебя человеком, как он выражается, «дельным»… Особенно с тех пор, как он узнал, что ты можешь сложить печку, он в тебе души не чает.
Федя встал и вышел вслед за ней в прихожую.
Виктор Васильевич уже надевал шубу.
— Папа, Федя пришел, — смиренно сказала Кира.
— Пролетарское студенчество, как всегда, в авангарде, — пробасил Виктор Васильевич вовсе не сердито, а, наоборот, гостеприимно и ласково, как всегда. Он уже жалел о размолвке с Кирой в день ее рождения, воспоминания о детстве Киры, несмотря на раздражение, смягчили его сердце. Кира родилась в 1913 году в городе Париже, в XXIV арондисмане, на улице парка Монсури; в предместье Сен-Жак обычно селились русские эмигранты. Неподалеку, на улице Мари-Роз, жил Ленин, он уехал раньше рождения Киры, но когда она родилась, прислал из Кракова поздравления; Раиса Самойловна, беременная Кирой, полдня просиживала в парке Монсури возле пруда. Иногда Ленин, приходивший туда с книгами и тетрадками, а порой и без всякой работы, просто для отдыха, садился рядом с ней. Тут он никогда не разговаривал о политике и о делах, а больше о деревьях и цветах — Раиса Самойловна была естественницей по образованию. Эти воспоминания и вообще картины довоенного Парижа, любимого города Виктора Васильевича, связанные с рождением и ранним детством Киры, смягчили его, а приход Феди создал возможность для отступления и примирения — разумеется, оно должно было состояться на некоторых условиях, которые Виктор Васильевич чуть ли не весь день втайне вырабатывал, хотя в глубине души порой сознавал свое бессилие.
Не снимая шубы, он завел Федю в столовую, Кира с притворной робостью последовала за ними — в душе она ликовала.
— Пролетарское студенчество голодное, — продолжал Виктор Васильевич, смеясь и глядя на Федю поверх пенсне. — Накормите Федю Ошкуркина обязательно. А то гости начнут съезжаться поздно, а он будет тут пялить глаза на закуски… Я это помню по своей молодости. Когда учился в Юрьевском университете и меня приглашали в богатый дом, где я репетировал молодого кретина… я постарел от долгого и напрасного глазения на вкусную снедь.
Он повернулся к вошедшим из другой комнаты двум женщинам — Марии Христофоровне, или Маше, как ее все называли, жене Виктора Васильевича, и Раисе Самойловне — его первой жене, с которой он разошелся несколько лет назад, она жила отдельно, но приходила часто к детям в Померанцев.
Федю с его остатками деревенских представлений о жизни удивляли и несколько шокировали взаимоотношения в семье Виктора Васильевича. Раиса Самойловна, старая большевичка, работник ЦКК-РКИ, сохраняла со своим прежним мужем дружеские отношения с оттенком снисходительности и насмешки. Кира жила вначале с матерью, но Раиса Самойловна, человек занятой, проводившая дни и ночи на работе, вскоре привела Киру к отцу; к тому времени мать Киры уже присмотрелась к Маше, та ей понравилась, и она решила, что Кире будет у отца лучше.
— Она халда, — говорила про Машу Раиса Самойловна, — но в ней что-то есть.
Маша — большая, красивая, неопрятная, — целые дни курила, и писала коричневые, словно загоревшие на солнце пейзажи и разные фрукты, в квартире все пропахло маслом и красками, на всех столах и часто на полу валялись гниющие груши, заплесневелый виноград и высохшие до размеров грецкого ореха лимоны. Маша все время куталась в огромный цветастый цыганский платок, казалось, что она дома в гостях.
— Вернусь я часа через два, продолжал В[иктор] В[асильевич]. На радиостанции имени Попова в восемнадцать тридцать моя лекция о новом быте и социалистических городах. От антирелигиозной лекции в Замоскворецком райкоме меня обещали освободить в связи с семейным торжеством.
Раиса Самойловна подошла к буфету, где стоял привезенный на днях Виктором Васильевичем из Франции сервиз с тончайшими (чашками,) раскрашенными пастушками и пастушками, придворными дамами и кавалерами. Она взяла в руку одну из чашек и желчно усмехнулась:
— Лекции о новом быте ты читаешь, товарищ Петров-Полетаев. Но сам ты что-то слишком красиво живешь…
Виктор Васильевич ответил с легкой иронией:
— Не волнуйся, товарищ Петрова… Мировую революцию за фарфор не продадим.
— А не продали еще?
— Не продали.
— Что ж, хорошо, — сказала она кротко и поставила чашку обратно на блюдце. Ее суровые глаза за стеклами пенсне смягчились, стали совсем добрыми.
Федя пошел провожать Виктора Васильевича к автомобилю. По дороге, на лестнице, Виктор Васильевич как бы прорепетировал предстоящую лекцию, набросав перед Федей основные тезисы: надо строить большие блоки с общей кухней и столовой, с яслями и детским садом, это должна быть коммуна, но не на двадцать или сорок человек, для которых создавать детские учреждения и учреждения общественного питания невыгодно, а на четыре — шесть тысяч. Никаких кухонь в семьях. Личным имуществом должны быть только зубные щетки. Дети должны с грудного возраста воспитываться в яслях — "смешной термин, происходящий, как ни странно, от яслей, где родился наш спаситель Иисус Христос, теперь это стало вполне социалистическим термином" — без участия родителей, которые, если родительские чувства их не атрофированы, могут брать к себе ребенка на выходной день…
Автомобиль уже был совсем белый от снега. Когда Виктор Васильевич захлопнул за собой дверцу, со всех сторон посыпался снег. Машина завелась не сразу, ей как будто было тяжело или холодно завестись под снегом. Пока она заводилась и глохла, Виктор Васильевич смотрел из окошка на Федю, а Федя смотрел на него, на его доброе большое лицо с темной бородкой и усами и думал о том, что это стекло, разъединяющее их, только мельчайшая доля всего того, что их разделяет теперь и через что невозможно перешагнуть.