Шрифт:
Коротко кивнув хозяевам на прощание, Дима подтолкнул растерянного компаньона к дверям.
Они не спали всю ночь. Забравшись с ногами на низенькую продавленную тахту, они говорили, перебивая друг друга, то плача, то успокаиваясь.
Мать достала с антресолей пропахшую нафталином, пропитанную острыми запахами старушечьих лекарств коробку из-под ботинок «Цебо», развязала тесемочки, скрученные из пожелтевшей марли, и достала из коробки связку старых писем. Лагерных.
Нинин отец… Что она о нем знала раньше, его дочь, родившаяся через полгода после его смерти? Знала, что работал бухгалтером. Что был немолод и нездоров, что она, Нина, поздний ребенок..
— Мама, что же ты ничего о нем не рассказывала? — твердила она теперь, перебирая эти старые письма.
— Но ведь ты и не спрашивала, — оправдывалась мать сквозь слезы.
Все верно. Нина не спрашивала. Потому что был отчим, добрейшая душа. Потому что он любил ее и баловал, и с каждой получки, с каждого аванса (он говорил «аванец», посмеиваясь) он приносил приемной дочке, «кралечке своей», гостинцы — монпансье в круглых жестяных коробках, кукол, которые умели закатывать глаза и пронзительно выговаривать «мама».
Это еще что! Отчим работал киномехаником в «Колизее»! О чем еще мечтать, чего еще желать десятилетней пигалице? Бесплатно, дважды, трижды, а если мать в отъезде, хоть шесть раз в день… Томный красавец Лановой, глаза с поволокой; Доронина с платиновой, волосок к волоску, пышно начесанной гривкой; светлоглазый Любшин, бравый разведчик, неотразимый в фашистской амуниции, улыбнется — и сердце ухает вниз… Жерар Филип из «Тюльпана», роскошный Жан Марэ, гоняющийся за Фантомасом… Детство, проведенное в будке киномеханика. Бесплатный рай, счастье на халяву… Нина обожала отчима. И с детским самосохранительным эгоизмом не вспоминала, не думала о покойном отце.
А он был. Он был из Шереметевых, тех самых. Мать рассказывала, сбивчиво, быстро, сквозь слезы. Она столько лет молчала, теперь ей хотелось выговориться.
— Конечно, он скрывал свое происхождение. Он и меня неспроста выбрал, наверное, — вздохнула мать, вытирая слезы. — Я же черная кость, чернее не бывает. Он породистый, я — дворняжка. Может, он надеялся, что рядом со мной его порода не такой заметной будет. Да нет, — возразила она самой себе. — Нет, он любил меня, Нина! Он по-настоящему меня любил…
Первый раз его забрали в тридцать четвертом.
— В тридцать четвертом, — прошептала мать, разглаживая пальцами отцовские письма — плотные листки, испещренные мелкими блеклыми строчками. — В тридцать девятом выпустили, в сороковом снова посадили. За что? Ни за что, за происхождение. Вышел после Двадцатого съезда. Больной, кожа да кости, в чем душа держится… Как мы тебя зачали, ты уж прости за откровенность, до сих пор понять не могу… Бог мне тебя послал, видно. Всю жизнь порознь прожили, весь свой бабий век без малого я его ждала. Вместе пожить не судьба, так хоть ребеночка, думаю, от него рожу. И он хотел очень… Он мне сказал перед смертью… Я на сносях была… Он меня за руку взял и говорит: «Если девочка будет — пусть в браке фамилию не меняет. Пусть Шереметевой останется». Разве не выполнила?
— Выполнила. — Нина обняла мать за узкие плечи. — Я помню. Помню, как я замуж выходила и как ты настояла на том, чтобы я свою фамилию оставила. Тогда и нужно было рассказать мне обо всем, мама. Тогда, а не теперь. Может, у меня жизнь бы иначе сложилась, мама, узнай я об этом вовремя. Может быть, я подъезды бы не мыла сейчас…
— Ты бы их мыла, — возразила мать твердо. — Ты бы их на двадцать лет раньше стала мыть. Тебе бы твой научный коммунизм читать не дали, уверяю тебя, с такой-то анкетой, с таким происхождением. У тебя за границей родственников полно наверняка. Это теперь их иметь можно. А тогда? Кто бы тебя в ГДР выпустил на стажировку? А так ты хоть сервиз «Мадонна» оттуда привезла.
— Ладно, мама, — вздохнула Нина. — Сервиз «Мадонна»… — прошептала она с горькой усмешкой. — Ладно, хватит. Давай спать ложиться.
Она провела ладонью по отцовским письмам. Шереметева… Она — Шереметева? Графиня? Уму непостижимо. Достала со дна коробки старенький фотоальбом в потертой сафьяновой обложке. Конечно, она и раньше рассматривала те несколько фотографий отца, что хранились в этом альбоме. Теперь Нина взглянула на них по-новому, будто видела впервые.
— Это за год до смерти, — пробормотала мать, глядя из-за Нининого плеча на старенькую карточку. — Минводы… Мне так его подлечить хотелось…
Нина напряженно вглядывалась в фото. Молодая мать, счастливая, глазастенькая, в войлочной остроконечной шляпке. Юбка — колоколом, по тогдашней моде. И отец рядом. Он был старше матери лет на десять, а казалось — на двадцать. Узкое лицо с упрямой и жесткой линией рта, острые скулы, умный спокойный взгляд.
— Я на него похожа, — выдохнула Нина.
— На него, — согласилась мать. — На них. На Шереметевых. У тебя кость узкая, пальчики такие длинные, запястья точеные… Не то что у меня, плебейки.