Шрифт:
Этот убогий угол, эти грязные покосившиеся стены, потолок, грубая кровать, табуреты, полная картина бедности — все это несказанно мило было Уле. О костюме своем она первая заговорила и просила придумать что-либо — только бы снять с себя этот позорный блеск, это шелковое тряпье, которое жгло ее тело.
Общим советом порешили так: позвать торговку старьем, чтобы она купила у Ули ее наряд и взамен этого принесла ей что-либо другое. Так и сделали. Платье продали довольно выгодно и Уля переоделась из блестящего наряда кокотки в скромный наряд не то мещанки, не то портнихи средней руки…
Отец и сын окружили ее попечениями и удобствами, какими только они могли обладать в своей обстановке, в своем образе жизни. Уля это чувствовала и с полной охотой делала все, что могла, и старалась придать жилищу приветливый вид опрятностью и чистотой. Она даже стала на другой день помогать варить пищу; но только помогала пере-соливать, переваривать, передерживать. Улю ждала день на день работа. Торговка, купившая у нее платье, обещала достать ей несколько скроенных юбок, которые Уля должна была сшить. И если исполнено будет удовлетворительно, то и вперед будет доставляться по мере надобности. Так потекла жизнь Ули однообразно. И эта уже обстановка втянула ее и пока никоим образом ей невозможно было добыть какого-либо места. Ее внешний вид, ее местожительство, все мешало ей и лишало возможности пойти куда-либо для приискание подходящего ей труда. Улюшке уже начало казаться, что эта жизнь ее назначение, что она всем обязана Завейко и ее существование должно принадлежать им.
Как-то недели полторы к Павлюку не приходил господин ***, деньги иссякли и Завейко стали испытывать нужду. Морозы стояли крепкие, а дровишки вышли, да и для готовки обеда не было ничего. Павлюк ушел куда-то и дома остались Уля и старик Завейко. Уля что-то шила, а старик возился у печки и старался добить огня.
— Ну что, растопили? — спросила его Улюша.
Завейко не разом ответил, а прежде буркнул себе что-то под нос… Уля переспросила его…
— Хоть тресни, ничего не выходит, — отвечал старик. — Последний мусор собрал… вспыхнул сначала, точно порох, а теперь и тлеет без толку. Волков морозить впору. Руки, словно клюшки. Э-эх, хорошо бы теперь внутренность согреть… Павлюк нейдет… Оболтус, на словах только храбрый, а на деле… слюнтяй! Лентяй первеющий! Никуда не пригоден!
— И для чего вы это все говорите? — перебила Уля старика. — Ведь послушай вас кто-нибудь посторонний и впрямь подумает, что Павлюк и лентяй, и что не любите-то его…
— И ненавижу! — оборвал старик.
— Не сердце ваше теперь говорит, а холод и… и… — Улю-ша не договорила фразы.
— Что заикнулась? Договаривай, за правду не рассержусь, а коли напрасно обидишь, встряску… Ну-с — холод и…
— Любовь к вину. И любовь эта погубит вас.
— Ладно, болтай… начитывай мораль… плевать я на мораль-то твою хочу…
— Савва Кириллович, я от сердца, я душой люблю и вас, и Павлюка. Я прямо скажу: нехорошо, грешно…
— «Нехорошо, грешно»… Что ты, новость, что ли, говоришь… Без тебя я знаю. А что поделать-то? что? Если вот тут, в сердце точит, да не неделю, не месяц, не год, а го-ды! В таком состоянии не то, что… Эх, Улюша, моралистка ты, так ей и останешься. И откуда это у тебя мудрость берется? А у меня ее нет, понимаешь, нет, и взять негде. Тряпка я стал, характеру на полушку нет. Легко, ты думаешь, мне видеть Павлюка? Придет — лица на нем нет: бледный, глаза блестят, из груди не то кашель, не то стон рвется и каждый стон его мне душу вертит, совесть выворачивает. Потому знаю — виноват, без вины, а виноват… И подступает тут злоба, бессильная, мучительная злоба и срываешь ее на нем же. Он голубь, чистый голубь, неповинный человек, а бывают минуты, ненавижу я его и вместе с тем люблю, как душу!.. Что смотришь? Думаешь, сумасшедший? Это верно… Свихнул маленько. Так вот этот-то сумбур и заливаешь зельем-то, чтобы в забвенье придти… Сперва тянуть его горе заставило, а там в потребность обратилось…
— Если для вас это необходимо, если себя не можете удержать, так сына не губите, он бросил, а вот теперь опять стал…
— Ты, Уля, помни пословицу: чужую беду руками разведу, к своей ума не приложу. Так-то… Скажи лучше, скоро кончишь платьишко?
— Последнюю пуговицу пришиваю.
— Ну и ладно. Истопить бы; да по дороге пойдешь, захвати самую маленькую хрустальную посудинку отечественного бальзаму. Уля, дорогая моя, облагодетельствуй старика, не откажи… Понимаешь, сосет, мучит, нутро жжет… веришь — слюной изойти могу. Старик сплюнул.
— Куплю дровец, поесть чего… а там, если останется…
— Голубь сизый, ты мне есть не покупай. Я есть не хочу; ты мне водочки. Век услуги не забуду… понимаешь, тянет… Да не понять тебе этой муки! Улюша — я тебя пригрел, приютил, как дочь родную полюбил, — не откажи… Уля, видишь, на колени становлюсь пред тобой… купишь?
Уля бросилась подымать старика и обещала купить.
Завейко весь просиял. Глаза даже заблестели.
В это время раздался стук в дверь. Уля пошла отворить.
Вошла старуха-хозяйка. Это была женщина лет под пятьдесят, лицо ее походило на печеное яблоко и по количеству морщин и по коричневому цвету. Одета она была в малорусскую рубаху, обыкновенную юбку и в передник, вышитый крестиками. На голове был платок, завязанный ослиными ушами. Она старалась быть очень сердитой, но тем не менее, от лица светилось добротой. Ее морщины, точно лучи сияния, разлились по лицу и вся она сияла добротой.
— Это вы, Митровна, а я думала, Павлюк, — кланяясь ей и подавая руку, сказала Уля.