Шрифт:
Спустя полмесяца мы едем в закрытом уазике на дачу. Я наблюдаю за дорогой, которая кажется бесконечно длинной, сквозь дырочки и щели машины. Недавно я попытался проделать тот же путь и удивился, как удобно и близко к Москве был расположен этот казенный дачный поселок, мимо которого я едва не проскочил по дороге в Новогорск. Сама территория поселка Нагорное (точнее, «нижнее» Нагорное, потому что было еще «верхнее», существующее и поныне), перешедшего под эгиду Управления делами, уже давно, возможно еще при Пал Палыче Бородине, была продана под частные дома. Территория детства была огорожена дразняще знакомым забором, который еще не успели заменить, но обнаружила свою принципиальную недоступность, безоговорочно подтвержденную автоматчиком (sic!) на проходной. (Просто поразительно, сколь долговечной оказалась самая хрупкая и уязвимая для времени конструкция – зеленый деревянный забор, пляшущий по холмам и просеивающий солнце.)
Гетто моего детства осталось физически недостижимым. Навсегда. Здесь соревнование со временем было проиграно вчистую.
Будучи разлученным с собственным прошлым каким-то трухлявым забором, чей периметр, со всеми его дырами и несовершенствами архитектуры был выучены мною когда-то назубок, я решил не довольствоваться историко-культурной игрой света и тени, возвращавшей в баснословные брежневские времена, а провести бухгалтерски точную, по-словарному толковую инвентаризацию понятий, составлявших ткань детства.
Мама в течение всей своей творческой биографии наперегонки с соавторшей писала французско-русский иллюстрированный словарь, который, едва выдержав одно издание, немедленно раскупался, чтобы спрос снова востребовал предложение: издание стереотипное, издание второе, дополненное, издание третье, затем, на рубеже дикого капитализма, – ворованное и пиратское. Весь цимес состоял в том, что помимо собственно лингвистической нагрузки словарь нес иллюстративную функцию и тем самым привораживал не только детей, но и не избалованных столь нестандартным подходом к жанру dictionnaire’а взрослых учеников. Я вырос среди многочисленных французских иллюстрированных словарей и энциклопедий. Поэтому мамин словарь, чья лингвистическая монотонность скрашивалась какими-то плакатного типа картинками с не попадавшими в абрис фигур красками, мне и казался уродом. Французы обладали верстальной техникой, вкусом, тактом, утраченными массовой советской книжной культурой. Несколько детских лет подряд анонимный галльский иллюстратор заставлял меня цепенеть над вклейкой в «Пти Ляруссе» (17-е издание, 1964 год), исполненной в цвете: там в каких-то рембрандтовских приглушенно-коричневых тонах, вдруг взрывавшихся сочными матиссовскими красками, изображалось строение желудочно-кишечного тракта человека… А флаги государств на переднем форзаце, а история французского костюма на заднем, а вклейка, запечатлевшая французский флот с ровным, как плато, авианосцем «Клемансо», а восхитительные дамы с точеными ножками, иллюстрирующие фразу «Проход по трапу является одной из отличительных характеристик самолета Каравелла», а полное описание доспехов средневековых рыцарей!.. Впрочем, советскому потребителю, получавшему на руки бледную, но добросовестную тень западного великолепия, важна была сама по себе попытка подражать технологии иллюстрированного словаря: понятие – картинка, понятие – картинка, куст понятий – вклейка…
Мне захотелось провести инвентаризацию Зазаборья на свой манер: понятие – письменная картинка, понятие – вербальный мазок.
Игра света и тени, пляска преломляющихся лучей важны в повествовании, равно как в изучении свойств памяти и времени. Я до исступления всматриваюсь в старые фотографии, письма, альбомы, дневники, справки, удостоверения, пытаясь преодолеть их терракотовую, все еще не умершую плоть, которая и жива-то исключительно оттого, что я на нее смотрю. Смотрю, пытаясь добиться эффекта присутствия и победить время уже не с помощью памяти, а методом внедрения в бумажные свидетельства прошлого. Сопоставляю антропологию безымянных родственников с чертами лиц своих сыновей, угадываю наследственные сердечно-сосудистые и онкологические заболевания, пытаюсь влезть в шкуру тех, кто терял детей и близких в войну и в результате репрессий.
Каждое лето дедушка с бабушкой, а затем просто бабушка без дедушки, который был отправлен в 1938 году в поселок Вожаель, Коми АССР, упорно и упрямо снимали дачу. И каждый раз в другом месте Подмосковья. (Много)Летний театр теней остался на фотографиях, причем безотносительно их отчетливости был запечатлен лучше людей. Свет и тень предоставляют вам возможность стать современником тех, кто были вашими бабушками, дедушками, их друзьями и соседями. У них тоже была молодость, и они понятия не имели о том, кто десятки лет спустя будет пытаться отмотать пленку назад на кинопроекторе времени. (Для чего существует оцифровка старых кинопленок, хранящихся в картонных и жестяных коробках. Но об этом позже.)
Кстати, удивительное дело. На всех фотографиях дедушка, оставаясь сумрачно-отчужденным, неизменно смотрит не в объектив, а в сторону, в какую-то точку, находящуюся чуть повыше «плинтуса». Пока все семейство, все чада и домочадцы весело валятся в траву «средь диких бальзаминов» или собираются у самовара на террасе, чей древесный запах ощутим прямо с фотографии, и смело, с улыбкой, глядят в объектив, Давид Соломонович, которому тогда было что-то вокруг сорока, то есть столько, сколько мне сегодня, пророчески грустит. Он словно бы погружается в будущее время.
Через три-четыре года за ним придут: сосед по коммуналке в Старопименовском переулке, куда спустя десятилетия я буду отправляться клеветать на постсоветскую действительность в московский офис радио «Свобода», напишет в органы, надеясь на расширение жилплощади: так, мол, и так, Давид Соломонович (он же Зальманович) Трауб – «латыш». Дедушка, осуществлявший дистанционно, в письмах, воспитание своей дочери, то есть моей мамы, из республики Коми не вернется. С соседом-убийцей семье предстояло жить под одной крышей и на общей кухне еще много десятилетий, вплоть до того момента, когда мой отец вытащил всю семью в отдельную квартиру на Ленинский проспект и затем, поступив на работу в ЦК, добился возможности посмотреть дедушкино дело.
Оно состояло из одного листка – доноса соседа.
Это произошло в 1965 году. В год, когда я родился в номенклатурном роддоме на улице Веснина, где в тот момент параллельно с родами шел ремонт, а мама страдала от жары и высокого давления, Система казалась незыблемой. Леонид Ильич расправлял крылья триумвирата Брежнев – Подгорный – Косыгин. Время каменело, но фундамент одновременно начал раскачиваться. В сентябре 1965-го арестовали Синявского и Даниэля. А 5 декабря прошла первая настоящая диссидентская манифестация. Именно с этого момента, когда молодые люди разного рода занятий потребовали гласности суда над Синявским и Даниэлем и соблюдения советской Конституции, ведется отсчет общественного движения, из которого выросли диссиденты и правозащитники, да и собственно феномен несанкционированной гражданской активности.