Шрифт:
Сначала это поедание: отдельные и беспорядочные взмахи вилок, надламывание хлеба, глотки. Мы еще не приспособились друг к другу, и каждый ест отдельно, сам за себя, как гусеница, гложущая свой лист. Затем появляется закономерность движений, устанавливается ритм, чередование еды, смеха, звона тарелок. Мы включаемся в систему и движемся по ее орбитам.
Вот - селедка в ювелирных кольцах лука, напоминающая о глубинах морей, о ветвях кораллов и затонувших кораблях, мимо которых она скользила холодным и серебристым боком. Аккуратно, как папиросы в пачке, лежат шпроты. Это сборище рыб, - небывалым приливом моря выплеснуло на скатерть стола миног, кильки, сига, осетрину.
Слава котлетам, ветчине и сосискам! Вдохновенным жестом - так Рубенс заносил кисть над полотном - я поднимаю над ними нож. Опровергнем жеманную и неблагодарную клевету поэтов, воспевавших розы, губы женщин, шпаги и бабочек! А почему вы, сосиски, не получили права на ямб и рифму? Почему не воспеты, не переданы задумчивый лиризм ветчины и эпический темперамент колбас? Включаю вас в разряд воспеваемых: благоухающим кружком краковской колбасы я украшу петлицу своего пиджака.
Двенадцать человек говорят, едят и смеются разом; возникает сложный шум, наслоение звуков. Смех настигнут и обрезан стуком ножа, восклицание "позвольте!" вонзается в общий шум и исчезает в нем. Но я занят едой и решаю сделать себе новое блюдо. Мое правое ухо выбирает из разговора приемлемые для меня остроты. Оно проверяет, оценивает и отбрасывает негодное. Оно колеблется, как покупатель перед прилавком кондитерской: взять вот это?
Наконец оно решает угостить меня историей, в которой я узнаю изделие товарища Бубнова.
– О, это старая история, - начинает он выдумывать.
– Это древняя, кровная вражда, которая не прекратится, пока на свете будут выходить газеты. Я видел много редакций, и везде секретари грызлись с информацией. Вскоре после потопа, когда в Вавилоне вышла самая первая газета, секретарь позвал к себе заведующего информацией. "Послушайте, голубчик, - сказал он, - я по поводу вашей разметки на гонорар. Вы разоряете газету. Пять овец и двух волов за крошечную заметку о городской канализации! Я сокращу всю разметку вдвое".
– "Вот как!
– заорал заведующий информацией.
– Идите сами разговаривать с репортерами! У меня работают квалифицированные люди. Если вы хотите иметь приличную информацию, надо платить как следует".
– "Все дело в том, - возразил секретарь с ледяной улыбкой, - что приличной информации мы не имеем".
И с того дня племя секретарей и племя информации возненавидели друг друга... Наш Довгаль тут ни при чем. В нем говорит голос его предков. Он воспринял эту вражду от бесчисленных поколений редакционных секретарей и несет ее как тяжелый крест. Это его долг. С его стороны было бы предательством отказаться от этой борьбы. Вот он и снижает ежедневно разметку репортерского гонорара, и репортеры приходят ругаться с ним...
Запечатлевается профиль Бубнова: нижняя челюсть, выдвинутая вперед, изогнутый нос, клок волос. У него необычное, даже неправдоподобное лицо. Время от времени надо оглянуться и убедиться, действительно ли оно существует.
Довгаль отвечает ему. Обычно он отвечает остроумнее, но сейчас не может придумать ничего лучше:
– Можно смеяться?
Разворачивается гамма еды, поднимаясь до верхних и тонких нот. Это восходит созвездие закусок. Желтой планетой стоит над горизонтом сыр: чтобы он был вкуснее, его сделали круглым и назвали голландским. Его окружает многоточие редисок, нежинские огурцы и помидоры. Все это вкусно и прекрасно, но не на них сверкают вилки и неистовствуют ножи!
Он, величественно отдыхающий среди моченых яблок и маринованных слив, производит впечатление взрыва: при взгляде на его подрумяненную до цвета красного дерева кожу звенит в ушах.
Это жареный гусь. На нем скрещиваются наши вожделения; он их центр. Его поза выражает небрежность и великодушие: ешьте! Я вижу за ним неписаную историю обедов, хронологию едоков и династию обжор, опустошавших столы от времен египтян и греков до наших дней: столетия, потрясаемые звоном посуды и хрустом костей! Безглазое, краснощекое божество пищеварения возвысило над нами свой апоплексический затылок.
Я пью и ем. О, зубы у меня растут недаром! Вместе со мной одиннадцать человек стараются над своими тарелками. Разговор и смех носятся в воздухе, отдельные слова медленно кружатся над столом и оседают вниз. Вот на мой рукав плавно опускается слово "определенно" - любимое слово Лифшица. Щелчком я сбиваю его на скатерть.
Я слишком занят, чтобы слушать все, что они там говорят. Но вот сквозь общий гул пробиваются остроты товарища Ходжаева:
– ...У него лошадь не прыгнула через барьер. Обошла и побежала дальше. В присутствии наркома, шефов и делегации ВЦИКа. Он прибегает к нам и говорит, что кавалерист не переживет такого позора. Берет маузер и досылает патрон в дуло.
Но мы жарили яичницу и мне надо было пойти убавить примус, чтобы она не подгорела. А Виталий в это время кормил кота и тоже не мог оторваться.
Я прихожу из кухни, смотрю - Митя досылает патрон!
– Виталий, - говорю я, - он погибнет! Давай его спасем!
– Что ж, - говорит Виталий и чешет у кота за ухом.
– У меня не десять рук. Видишь, я занят? Не могу я разорваться.
Но тут меня позвали из соседней комнаты... Возвращаюсь, - а он все досылает...
Ну, насилу мы его спасли...
Кто-то берет бутылку и начинает ее откупоривать - все поворачиваются к нему и готовятся давать советы. Но отворяется дверь, и внимание, предназначенное ему, обрушивается на большой мясной пирог, внесенный в эту минуту. Пирог описывает вокруг стола вираж и снижается посередине. Его режут и раскладывают по тарелкам. Когда в его пышную корку воткнули нож, он издал вздох. Из разреза вырвался горячий пар, подобный дыханию.