Шрифт:
Другой колоритной фигурой, выставленной на отчёт студенчеству, был глубоко тучный старик, маститый учёный, профессор Игнатовский, слывший блестящим специалистом по судебной медицине. В трамвайных вагонах он не упускал случая веселить народ оригинальными обращениями к вагоновожатому или пассажирам. Выглядело это примерно так: «Господин кондуктор, не соизволите ли вы остановить вагон у здания судебных установлений?» В трамвае раздавался дружный хохот, а просьба старомодного человека ставила кондукторов в тупик. С каких это пор они вдруг стали господами? И что это за дом судебных установлений? Все городские улицы для него существовали в дореволюционных названиях, а на судебных заседаниях «осколок царского режима» народных судей называл присяжными заседателями! И это на втором десятке лет советской власти, установленной, по заветам вождя, «всерьёз и надолго»! Профессора словно не коснулось время великих перемен, в его абстрактном мире по-прежнему существовали полицейские, околотки, податной инспектор, а гражданские споры вершил мировой судья…
– Какой философской системы вы придерживаетесь?
– Учения Канта, – прямодушно ответил он, глубоко невежественный политически.
Студенты понимающе переглянулись. Ещё бы! Предпочтение буржуазного основателя критической философии вопреки основоположникам марксистко-ленинской философии им говорило о многом…
Профессор был подвергнут серьёзной критике, которую он спокойно выслушал, а в заключительном слове сказал:
– Господа студенты! Что вы от меня хотите, если я одной ногой стою в могиле? Мне восемьдесят три года, и переучиваться слишком поздно. Однако смею вас заверить, что врагом новой власти я никогда не был и не являюсь.
В зале воцарилась абсолютная тишина. Какое решение принять в отношении безобидного старика, от которого веяло старомодной царской эпохой? Слово взял секретарь партбюро института Бартенёв. «Вот и хорошо, – решили про себя студенты, – пусть сразу предложит отчисление, а нам останется только проголосовать…»
– Я предлагаю деятельность кафедры судебной медицины одобрить, а её руководителю, профессору Игнатовскому объявить благодарность!
Чего-чего, но такого предложения от партийного лидера не ожидали. Вновь наступила тишина, чтобы осмыслить резко изменившуюся обстановку. Но вот где-то на галёрке послышались жидкие аплодисменты – и вдруг зал взорвался громом оваций. Студенты бурно аплодировали уважаемому профессору, открыто и честно несущему свои идеалы через горнило крутых общественных встрясок и катаклизмов.
Три месяца шли отчёты кафедр с чисткой преподавателей и профессуры, а затем, по закону всякой последовательной революции, началась проверка благонадёжности самих чистильщиков. Первой жертвой новой кампании стал студент Дворман, приспособившийся клеить кому ни попадя ярлык антисемита. Его выступление против ассистента кафедры глазных болезней завершилось полным провалом, так как бабка «антисемита» оказалась еврейкой. Тогда Дворман настрочил донос на пятерых студентов как на ярых антисемитов. Студентов-антисемитчиков арестовали, но расследование показало, что двое из арестованных были в прошлом чекистами, а студент Пятницкий – родовым потомком польского еврея. В результате доносчика, оказавшегося сыном хозяина ювелирного магазина, судили за разжигание межнациональной розни.
Александра Лобкова исключили из института на последнем курсе учёбы, когда до получения диплома было всего ничего. Вдвойне обидно было узнать, что исключение состоялось за якобы «скрытие социального происхождения как сына торговца и хлебоарендатора». «Что за галиматья? Отец никогда торговцем не был! И как понимать обвинение в хлебоарендаторстве? У кого и в какой форме трудовая семья Лобковых могла арендовать хлеб и с какими целями? И кем тогда были продотряды, зачищавшие крестьянские подворья и обрекавшие разорённые семьи на голод, если не теми же арендаторами хлеба?» – размышлял «антисоциальный элемент», стараясь изгнать крамольные мысли из головы.
Вычищенный из института за неведомые прегрешения Лобков поехал в Москву – восстанавливаться. Вот и Москва, большая деревня тридцатых годов, вдоль и поперёк изрезанная трамвайными линиями, не исключая Красную и Театральную площади. Трамвай «А» ходил по Бульварному кольцу, трамвай «Б» – по Садовому, а трамвай «В» – по Вокзальному. Метро проектировалось. Чиновник Наркомздрава ознакомился с документами исключённого студента и сказал:
– Нужна дополнительная проверка в Наркомате внутренних дел, но под горячую руку тебе туда лучше не соваться. В стране продолжается борьба за коллективизацию, и ты можешь загреметь в Сибирь на перевоспитание. Лучше езжай в Коломну на борьбу с эпидемией скарлатины и на деле докажи свою преданность советской власти.
Два года понадобилось студенту, чтобы победить эпидемию в селе Конобеево, что приютилось под Коломной. С заветной справкой райздрава, подтверждающей его самоотверженный вклад в добродеяние, Александр снова подался в столицу. На этот раз в Наркомздраве объяснили, что политическая обстановка в стране всё ещё остаётся напряжённой, и посоветовали возглавить врачебный участок на островах Аральского моря, где свирепствовал брюшной тиф. Так студент с неоконченным высшим образованием оказался среди волн Арала на острове Барсакельмес, что в переводе на русский язык означало «Поедешь – не вернёшься».
От нового места обитания, где велись рыбные промыслы, врачевателю едва не стало дурно. Все постройки на острове были выполнены из камыша, даже кузница и жиротопка. Воду возили на верблюде из единственного колодца за двадцать километров от села и выдавали по полведра на семью. Зимой – из ледника. Фельдшером был раскулаченный спецпереселенец, медсестра пункта – купеческая дочь, тоже переселенка. Переселённых было далеко за тысячу, а местных – только сотня человек, будто весь остров оказался переселенческим. Зимой никакой связи с большой землёй, даже по радио. Вот действительно, приедешь – не вернёшься…