Шрифт:
Разъяснение совета, отправленное Скрябину, кажется искренним и невинным, если не знать подноготной. Но когда знаешь о роли Груса и Арцыбушева, эти же строки читаешь совсем иными глазами:
«Дорогой Александр Николаевич! Раньше, чем отвечать официально на Ваше письмо Попечительному совету от 6-го января с. г., мы позволяем себе обратиться к Вам как товарищи, которые ценят Ваши сочинения и дорожат, что они печатаются фирмой, которой мы заведуем. Вы почли себя оскорбленным за предложенный Вам гонорар. Митрофан Петрович, как собственник фирмы, был властен назначать гонорар по своему усмотрению. Мы же, управляющие его фирмою, считаем себя ответственными перед обществом за ведение завещанного нам дела. Находя совершенно справедливым платить Вам 2000 рублей за столь сложное сочинение, как симфония, мы не считаем себя вправе увеличить размер гонорара за столь короткие пьесы, как Вами присланные, но насколько мы ценим Ваши сочинения, Вы можете усмотреть из распределения Глинкинских премий этого года. Поэтому очень просим Вас взять Ваше решение обратно и не предполагать в нас желания обидеть Вас и прервать деловые отношения с издательством, управляемым нами. В ожидании Вашего ответа мы позволяем себе задержать высылку Ваших рукописей. Н. Римский-Корсаков, А. Глазунов, Ан. Лядов».
После этого письма неожиданная присылка корректуры «спорных» пьес могла показаться уже бестактностью. И 23 января Скрябин посылает ответ:
«Дорогие Николай Андреевич, Анатолий Константинович и Александр Константинович!
После Вашего письма в ответ на мое я был очень удивлен, получив корректуру моих последних сочинений. Очевидно, Вы не сомневаетесь в моем согласии на предложенные Вами условия. Не желая делать Вам затруднения по изданию, я вынужден оставить фирме эти вещи, несмотря на неподходящий гонорар, но не могу не высказать того, что нахожу подобные отношения между издателем и композитором неправильными. Я не понимаю, о каком увеличении гонорара Вы говорите, когда в действительности Вы его уменьшили в два раза; в течение двенадцати лет, при жизни Митрофана Петровича и за два года после его смерти, я ни за одну вещь не получал менее ста рублей, как бы мала она ни была.
Если Вы считаете себя ответственными перед Обществом в назначении гонораров композиторам, то именно эта ответственность не может Вам позволить оценивать так мои произведения. Я очень рад, что я ошибся в Вашем желании меня обидеть, но ввиду упомянутых обстоятельств я должен начать сношения с другим издателем, который предложит мне более нормальные условия. Я уверен, что это разногласие в деле оценки моих произведений не нарушит наших хороших отношений.
Прошу Вас принять мое уверение в совершенном уважении и преданности. А. Скрябин».
После этого письма совет «сдался». Он готов уничтожить награвированные доски, если Александр Николаевич решительно не желает с издательством иметь дел, либо заплатить его цену: по 100 рублей за произведение.
Конфликт вроде бы заглажен: и совет не хочет обострения отношений, и Скрябину ни к чему лишаться суммы, которую он мог получить не «когда-нибудь» у другого издателя, но в ближайшее время. Тем более что состояние композитора — самое безрадостное, он оброс долгами, заняв деньги даже у отца и тети. Менять издателя — не время. И все же — при внешне «благообразном» ответе — он идет на разрыв:
«Милостивые государи Николай Андреевич, Анатолий Константинович и Александр Константинович!
На предложенный Вами гонорар по сто рублей за пьесу я согласен. Принятие этих условий, конечно, не может явиться препятствием ко вступлению моему в сношения с другими издателями. С совершенным почтением
А. Скрябин».
Это письмо было отправлено уже из Женевы, куда Скрябины переехали в начале февраля. Они «засиделись» в Больяско. Вряд ли, отправляясь на Итальянскую Ривьеру, они могли предполагать, что их нищета не позволит вырваться оттуда раньше. Женева могла казаться избавлением от восьмимесячного «заключения» в Италии. «Устроились мы здесь отлично, — писала Т. Ф. Шлёцер М. С. Неменовой-Лунц, — у нас хорошая вилла с садом и даже с электричеством. От города совсем близко, минут двенадцать пешком, а с трамваем совсем пустяки. После нашего палаццо в Bogliasco нам кажется, что мы в рай попали…» Но «рай» оказался обманчивым: наступали еще более тяжелые времена. Не было ни денег, ни согласия на развод со стороны Веры Ивановны, ни издателя. И в творческом отношении швейцарское «сидение» будет куда менее радостным, нежели итальянское.
* * *
Скрябин в Женеве. О его состоянии можно судить по воспоминаниям Розалии Марковны Плехановой, с которой он здесь встретился. Портрет выразителен: рядом с тем подъемом, который он переживал в Больяско, его нынешнее состояние — сумрачное, даже скорбное:
«Вскоре пришел ко мне Александр Николаевич, осунувшийся, озабоченный, грустный. Меня это поразило и огорчило. Невольно волнуясь сама, я спросила: «Что с вами, дорогой Александр Николаевич, как живете, как устроились, здоровы ли?» Наш великий композитор, смущаясь и волнуясь, рассказал мне о своих материальных и моральных невзгодах. Он очень нуждался, так как после смерти издателя Беляева, друга и поклонника его музыкального творчества, издатели почти не печатали его произведений и платили дешево. Ему казалось, что московское общество и его друзья из московского музыкального мира вмешиваются в его личную жизнь, не одобряют ее и произведениям его не дают хода, а частые выступления его первой жены В. И. Скрябиной в концертах с его произведениями настраивают против него общественное мнение, напоминая о его семейной драме. Все это, конечно, — как я думаю теперь, — было плодом болезненной чувствительности Александра Николаевича, но он искренно страдал, и мне тяжело было видеть его, всегда такого самоуверенного, гордого и жизнерадостного, в таком тяжелом душевном состоянии».
Его отношение к Вере Ивановне — не только плод «болезненной чувствительности». Здесь чувствуется и настойчивое воздействие Татьяны Федоровны, и поведение той, кого он недавно еще именовал «Вушенькой». Маргарита Кирилловна Морозова готова видеть в «скрябинских» концертах Веры Ивановны беззаветное отношение к его творчеству. Он ситуацию видит иначе и о бывшей жене уже не может говорить без раздражения:
«Вот Вы говорите о ее самоотверженной дружбе ко мне. Я не знаю, может ли при каких бы то ни было обстоятельствах отказ в разводе служить доказательством самоотверженности и бескорыстности. Ведь не обо мне Вера заботится, когда ставит меня в неловкое положение относительно, как Вы говорите, людишек, с которыми, однако, я должен считаться для того, чтобы создать если не вполне подходящую, какую Вы для меня желаете, то хотя бы сносную обстановку. Конечно, я в конце концов все равно сделаю все, что задумал, и никакие дрязги или мелкие неприятности не помешают мне осуществить мой замысел. Жаль только тратить силы и время на борьбу с ничтожными. Вот, например, мне до сих пор женевские музыканты не отдают визитов после того, как приняли меня очень любезно. Вероятно, до них дошли какие-нибудь сплетни».
О Татьяне Федоровне он может прибавить лишь одно:
«Вся вина Тани только в том, что она любит меня, как Вера и думать не могла любить».
Еще ожесточеннее его ответ Зинаиде Ивановне Монигетти; семье давних его друзей новая привязанность композитора тоже «не по нутру»:
«Концерт Веры Ивановны при данных обстоятельствах, то есть без развода, который она не дает, для меня не только не светлый праздник, но большая неприятность, и мне странно, что мои друзья не хотят этого понять. Скажу, кстати, что я не ответил на Ваше последнее письмо потому, что оно было уже слишком оскорбительно для Татианы Феодоровны, а следовательно, и для меня. Объясняю его себе лишь тем, что Вы совершенно не поняли, а может быть, просто не подозреваете, кто она для меня и кто она сама по себе. Я уже не говорю о том, что это высокая личность, из ближайшего общения с которой всякий развитой человек выносит только очарование. Но не в этом дело. Кто бы она ни была, она моя любимая жена, и если мои друзья не обязаны чувствовать к ней симпатию, — хотя это совсем неестественно, зная, что она дает мне громадное счастье, — то они не могут не показывать ей должного уважения, не оскорбляя меня».