Шрифт:
Мать замерла на груди у сына, гладила жесткий рубец на его щеке.
– Власюта, да это ты ли? Ты живой? Болезный мой, - подняла недоверчиво расцветшее в радостных слезах лицо.
– Услыхал господь мою молитву, внял... Но что же исделали над тобой ироды? Как суродовалп несчастного!
Кузьма выкрикивал вдруг истончившимся голосом:
– А? Вот он, Влас-то свет Кузьмич. Глядите!
– Наткнулся на прищуренные глаза сына, смолк. Вздохнув, напомнил Власу о бабушке Домнушке.
– Она еще жива?
– совсем по-детски обрадовался Влас. Вынул из кожаной сумки пряник и, нагнувшись к запечью, подал старухе. Она ощупала его лицо с витыми, как бараньи рожки, усами, не признавая внука.
Влас не стал разуверять бабушку. За ужином от водки отказался, не торопясь брал баранину с деревянной тарелкп пятью пальцами, как бишбармак киргизы. Мать потчевала, обещая на завтра зарезать овцу.
– Ничего не нужно, мамаша.
– Влас вынул из бокового кармана френча портсигар, закурил, прижимая папиросу уголком отвердевших губ. Лицо его с годами как бы уплотнилось, выдавались надбровные дуги да крупный, с подвижными крыльями нос.
В горнице Влас внимательно оглядел книги из библиотеки Автонома, похвалил:
– Серьезные... даже Ленина сочинения читает. Да, жизнь, знай свое, идет... Значит, меньшой брат женится?
Вот ему к свадьбе три червонца.
Родители смутились, отнекиваясь: де, Автоном прознает, будет допытываться, отколь деньги взялись.
– Каким ремеслом кормился, Власушка? При деньгах, одежа справная? почтительно полюбопытствовал отец.
– Швец, жнец, кузнец и на дуде игрец... Вообще-то, в орлянку играл на свою жизнь. Не по своей воле, батя.
– Вон оно что! Ученый, значит. В каких, к примеру, краях жить довелось? Я к тому, что знаешь вес о нас и шабрах.
– Жил то близко, то далеко, подалее твоей каторги...
Ну, как он, Автоном, уважительный, послушный?
– Хозяйственный малый, - ответил отец, - только на книги тратит много, не хочет отстать от Тимофея Цевнева, тот хоть и моложе, да ведь сын образованного человека - шутка ли, отец был механиком у самого князя Дуганова.
– Сколько сейчас лет Тимке этому?
– впритайку спросил Влас.
– Большой - семнадцать. Посиротила война, да люди добрые не дали упасть.
– Меньшой Цевнев край как нужен мне. Только сам еще не знаю, зачем? Для спасения или гибели моей?
– Осподи, отца убили... Тимка-то при чем?
Влас отпрянул, затрещала табуретка.
– Батя, неужели меня примешивают? Не проливал я крови Ильи Цевнева... Помолчал, зажмурясь, потом повелительно: - Фпене не проговоритесь о моей ночевке у вас.
– У нее язык, как у суки хвост. Не человек, а решето - вода не держится, - сказал Кузьма.
– Да ты что же, сынок родненький, только пришел и бежать?
– Я, мамака, не заяц, чтобы бегать. Однако жить у вас дольше не могу. Фиене скажите: мол, погиб я. Пусть она замуж выходит. Зачем ей понапрасну сохнуть на корню.
– Она хоть баламутная, да сердце-то женское... Весь вечер изводила себя ворожбой...
– сказала мать.
– Ты, батя, пойдешь к попу, отслужишь по мне панихиду. Оставляю вам документы о моей смерти. Давно написаны надежным человеком. Только бумагу эту никому не показывай пока. Теперь я не Влас Чубаров, а Василий Калганов. Разумеете, что толкую вам?
Василиса перекрестилась перед иконой божьей матери:
– Грех страшный чужое имя красть, от своего отрекаться. Душа того человека, чье имя украл, взыскует.
– Не я виноват, что природное имя мое изветшало...
Два раза убивали, а я воскресал то пастухом Сеидниязом, то эскадронным кузнецом Калгановым. В тифу мне привиделось, будто я из самого себя вылез маленький, весь в белом, со свечой в руке и пошел уж другим человеком Васькой Калгановым, а Влас-то Чубаров лежит мертвый с саблей в руке... был у меня дружок Васька - смирный, приветливый. Срубили. Ну, да все оправдается, только бы с линии не сойти... Сейчас я чуток выныривать начинаю, а то вить на самом дне омута задыхался. Жизнь поверх меня бежала. Как облака над дорогой плывут, а дороге-то ужасно скушно дрогнуть на одном месте вечно.
– Ты, Влас, не в меня ли удался?
– спросил Кузьма, с надеждой глядя на сына детскими глазами.
– А то ведь я кем только себя ни почитал. Один раз афганцем, другой - немым прикинулся, мычу, а говорить нет веры.
Может, и ты так же вот заигрался в мечтах?
– Тебе было пять годков, крестная говаривала: лишку дошлый оголец, не своей смертью помрет, - сказала мать.
– Не выходили из головы крестнины слова, когда мчали тебя вместе с конем распроклятые. Уж подыхали бы одни, так нет, потянули в могилку самую молодь. Уганов испортил тебя, затуманил голову, долгосппнный шайтан.