Шрифт:
В школьные годы я не раз разговаривал с одним стариком — Рак Василием, который был защитником Порт-Артура во время Российско-японской войны 1904–1905 годов, а затем несколько месяцев провел в Японии в плену. Его приятно поразили мои расспросы о русских генералах Стесселе, Фоке, Кондратенко, Белом, адмирале Макарове и других, знания о которых я почерпнул в упомянутых выше книгах. Понятно, что малограмотный бывший нижний чин не мог знать больше написанного литераторами.
Я же, к сожалению, не предполагал, что мне когда-либо придется встретиться с японскими проблемами, и упустил возможность расспросить очевидца тех давних уже событий. Сколько же мы за свою жизнь безвозвратно теряем благоприятных возможностей и собеседников, которые были рядом с нами, но бурливый поток времени лишил нас случая этим воспользоваться.
Как бы там ни было, я приступил к изучению этого необычного языка, который преподавала тихая и скромная женщина Татьяна Сергеевна. Язык нам давали пять дней в неделю по четыре часа в день. В шестой учебный день, который я называл Юрьевым, нам читали другие дисциплины. После занятий и обеда была введена обязательная трехчасовая самоподготовка, во время которой было запрещено бесцельно бродить по институту.
Ежедневные и упорные занятия языком не замедлили вскоре сказаться. По языку и другим дисциплинам я первый курс окончил на «отлично» и в числе пяти остальных отличников был даже награжден ценным подарком, который храню до сих пор. Мне кажется, что основные знания японского языка я приобрел именно на первом курсе, а затем всю жизнь его пришлось доучивать.
На оперативной практике; Владивосток — Сокольники
Занятия в Высшей школе дважды подкреплялись практикой в оперативных подразделениях советской контрразведки.
В 1962 году меня направили на двухмесячную (июнь — июль) оперативную практику в УКГБ при СМ СССР по Приморскому краю.
Из всех подразделений, в которых мне поочередно пришлось побывать на практике, на меня наибольшее впечатление произвела стажировка в следственном отделении. Как раз в это время шла работа по реабилитации незаконно репрессированных, начатая после разоблачения культа личности Сталина на ХХ съезде КПСС.
Мне давали архивные дела на осужденных, я их изучал и делал заключение. Почти все фигуранты дел были обвинены в японском шпионаже, но, если судить по имеющимся в архивных делах материалам, и дураку было бы ясно, что шпионажем здесь даже не пахло и никакими враждебными делами против Советского Союза они не занимались, так как доказательства подобной деятельности просто отсутствовали.
Я добросовестно штудировал материалы и в подготовленном проекте заключения писал, что такие-то лица осуждены по такой-то статье УК РСФСР и расстреляны такого-то числа незаконно, а посему подлежат посмертной реабилитации.
Особенно меня поразило одно архивно-следственное дело в отношении 130 заключенных исправительно-трудового лагеря в Приморье, возбужденное в 1929 году. Десять фигурантов дела были приговорены к расстрелу, а остальным добавили сроки. Все они были невиновны.
Меня поразили хранившиеся в деле несколько писем заключенного Бондаренко (других его данных не помню) Сталину, которые до вождя так и не дошли, а были похоронены в этом жестоко-бесстрастном уголовном фолианте. 26-летний Бондаренко, бывший учитель, бывший член ВКП(б), активный участник партизанской борьбы с японскими интервентами, умолял вождя разобраться с клеветой на него. Но письма Сталину не дошли, а «японский шпион» был расстрелян.
На меня это дело оказало такое гнетущее впечатление, что я невольно подумал: «А зачем я сюда попал? Я буду протестовать!» Забегая вперед, скажу, что за время работы в КГБ не сделал ни одного поступка, за который мне стало бы стыдно. Хотя не раз приходилось сталкиваться с подлостью людей, пытавшихся мне насолить. Но мне повезло — то ли времена уже были не тридцать седьмого года, то ли защитили меня настоящие люди.
…Следователь Хлопов поправлял меня и говорил, что так писать нельзя, «чтобы не компрометировать органы государственной безопасности, да и начальство такое заключение не подпишет». И он исправлял заготовленный текст, указывая, что такой-то скончался такого-то числа от порока сердца или аппендицита. У Хлопова были небольшие познания в медицине, поэтому он только чередовал названия болезней. Я был шокирован и самими делами, и таким подходом к их пересмотру. Ни одного дела, где хотя бы пахло настоящим японским шпионажем, в мои руки так и не попало. «Во конспирация!» — подумал я.
Хлопов вел только одно действующее дело — в отношении перебежчика из КНДР Пака, который бежал от расправы из северокорейской деревни и сам пришел на советскую пограничную заставу. Я раза два присутствовал на допросах, которые вел Хлопов через переводчика, в роли которого выступал оперативный работник, кореец по национальности. Мне было искренне жаль молодого, измученного туберкулезом корейца, который в отчаянии бежал от деревенского старосты или партийного босса куда глаза глядят. Я поинтересовался у следователя, а какова судьба его ожидает?
— Да какая там судьба, — равнодушно отвечал Хлопов. — Что с него взять? Передадим на границе северо-корейским пограничникам.
— Но они же посадят его в тюрьму? — удивился я.
— Да нет, — успокоил меня Хлопов голосом человека, которому все надоело. — Его тут же расстреляют без суда и следствия, могут даже на наших глазах. Мы уже несколько таких беглецов передали. Так что все хорошо знаем.
— Но он же никакой не враг и ни в чем не виноват, а просто бежал, спасая свою жизнь, — пытался я вступиться за перебежчика.