Шрифт:
Панков докурил сигарету, оглянулся, куда бы бросить окурок, но не нашел и, загасив его крепкими пальцами, сунул в карман.
– Хорошая урна!
– подмигнул Ганин.
Панков не ответил. С молокососами он обычно не спорил, считая это ниже своего достоинства. Он даже отчества Ганина не помнил, знал только, что зовут его Колей, а фамилию всегда перевирал, не нарочно, а просто из-за невнимания к салаге. То назовет Ганкиным, то Гулькиным, на радость зубоскалам.
В своем отделении все было привычным. Уже второй десяток лет он работал в этих стенах, шагал по этим коридорам, заходил в палаты. На каждой из коек он перевидел сотни людей, и, наверное, с любой из них кто-нибудь уходил за эти годы в никуда, в бестелесное и бесконечное пространство смерти. Но помнил он и выздоровевших, их было значительно больше, кто-то благодарил, многие просто забывали о нем, Панкове, но дело было не в этом. Главное в том, что своими руками, хоть на год, но отдалил он срок окончательного приговора, ухода в коридор смертников, где собственные шаги невесомы и выстрел в затылок неотвратим и неслышен... Он редко размышлял об этих вещах, считая свою работу обыденной и привычной. Впрочем, она и была обыденной. И, скорее всего, любимой.
Ему не спалось. Он лежал у себя в ординаторской, расслабившись, вверившись своей боли. Выпил еще новокаина. Горечь прошла по горлу, осталась во рту, но боль только притупилась. Она таилась в животе и он, столько раз видевший язвенных больных, ясно представил себе, как выглядит его желудок, разрезанный и рассеченный острым скальпелем. Он видел свою язву, большую, назревшую, вот-вот готовую разъесть артерию и уже видел, как тонкой, пульсирующей струйкой в темноту желудка выбрасывается кровь, алая, красивая на свету, стремящаяся к свободе, в слепоте своей не понимающая, что смерть и свобода равнозначны. Но кровь и не должна ничего понимать, она просто сок; как ничего не понимает печень, делающая свое таинственное дело, как слепы почки, фильтрующие кровь, и темно подсознание. Только кора мозга, некрасивая серая оболочка зыбкого органа, могла понимать что-то, умела ужаснуться возможному небытию, а если и умирала, то обрекала тело на полную слепоту, немоту и беспомощность.
Встал, подошел к телефону.
– Нина, - сказал он тихо, - будь добра, набери кубик атропина и два но-шпы, принеси сюда... Да, мне.
Он сел на раскладушке, согнувшись и держась рукой за живот. Тихо открылась дверь и снова закрылась. Медсестра Нина, чуть заспанная, в косынке, надвинутой на глаза и скрывавшей бигуди, встала на пороге.
– Что, совсем разболелся на старости лет?
Она работала в отделении давно и наедине с Панковым позволяла себе дружеский тон. Он не выносил этого от других, но ей разрешал.
– От старой и слышу, - огрызнулся он беззлобно.
Легкой рукой она поставила укол. Панков поймал ее руку, притянул к себе.
– Положи на живот. Может, полегчает.
Она рассмеялась, но руку не отвела. Села рядом.
Из окна светил фонарь и при его сумеречном свете на ее лице не было видно ни морщинок, ни темных кругов под глазами.
"Неужели я когда-то любил ее?
– подумал Панков.
– Когда она пришла в отделение, еще девчонкой, высокой, красивой, румяной? Неужели тогда я всерьез любил ее?"
Он попытался вспомнить ощущение упругого тела, прильнувшего к его телу, но не вспомнил. Эта рука была теплая, и только. Она мягко прошлась по животу, равнодушно и спокойно.
– Спи, - сказала Нина, поднимаясь.
– Будет плохо - зови.
"Вот и постарел, - подумал он.
– Отмираю по частям. А она и замуж потом не вышла, и я ей сейчас не нужен, да и она мне. Постарел. Вот и желудок мой умирает первым."
Телефонный звонок, резкий, раздражающий, заставил подойти к столу.
– Сергей Александрович, - услышал он, - вас Ганин просит зайти в реанимацию. У него что-то не ладится.
Ганин ждал его в палате. С засученными рукавами, в маске, сползшей с носа, он склонился над больной и по его лицу было видно, что он устал, раздражен и растерян.
– Видите ли, - начал сбивчиво он, - тут такая штука получается. Сделал я венесекцию, и кровь отлично шла, и катетер прошел высоко, а вот нога вся опухла и посинела. Может, я что-то не так сделал?
Панков быстро осмотрел больную. Она лежала на кровати, неподвижная, с закрытыми глазами, и только черный гофрированный шланг вдувал в легкие воздух, отчего грудная клетка поднималась и опускалась, имитируя жизнь. Левая нога, и без того отечная, стала чуть ли не вдвое толще правой; кожа не ней посинела, вены выбухли, как реки на рельефной карте.
– Нарушение венозного оттока, - сказал он.
– Ты какую вену перевязал?
– Подкожную, - развел руками Ганин.
– Какую же еще? Там одна и была. Ниже осталась артерия, их никак не спутаешь. Да и делаю я не в первый раз.
Панков пристально посмотрел в лицо Ганину. Определенно, это узкое самоуверенное лицо не нравилось ему. Эти усики, торчащие над маской, эти бакенбарды.
– Долго искал вену?
– спросил он, уже все поняв.
– Долго, - признался Ганин.
– Еле нашел.
– И, говоришь, только одна вена была? Широкая? И когда ты ее рассек, то хлынула кровь? Сильно, не как обычно?
– Да. Но ведь это не артерия, я же ясно видел.
– Послушай, - сказал Панков, еле скрывая раздражение.
– Послушай, ты перевязал глубокую бедренную вену, тогда как по всем законам следует перевязывать только подкожную, впадающую в нее. Перевязка подкожной безопасна, но глубокой, в которую впадают все остальные вены ноги, настолько глупа, что у меня не хватает слов.