Шрифт:
Но и на этот раз просчитался Исмай, не обманул властей. Только началась коллективизация, сразу же раскулачили. И снова пропал — на семь или восемь лет.
Года за два до войны опять появился Исмай. На то, видать, и родина — человеку дом, а зверю логово. Вернулся один-одинешенек. Жена, по слухам, померла на чужбине, дети выросли и разбрелись кто куда. Говорили, что вернулся Исмай и так сказал: «Стар я теперь, устал скитаться, хочу на родине помереть. Если дадите место, построю дом, доживу как-нибудь…» Подумали аульские власти и решили: какой от него, волка беззубого, вред, пусть живет.
Вот и жил-доживал. Началась война, ушли мужчины, пришлось и ему на работу выходить — немного в конюшне, немного на току. Жил наособицу, людским горем не горевал, радостями не радовался. Мастуру, которую когда-то при каждой встрече с ненавистью жег глазами, потом — когда по второму разу разбогател — провожал улыбками да шуточками, теперь и вовсе не замечал. Писем с фронта не ждал, сводок не слушал, даже в разговоры не вступал. Вся война, все, чем жили люди, шло где-то стороной от него. Поглядывал лишь молча, как из месяца в месяц надрывались люди и истощалось хозяйство. Однажды сказал Исмай даже с каким-то будто сожалением: «Ждал я когда-то, что вот-вот вы свои колхозы начнете растаскивать. А теперь и растаскивать нечего…» А в последний год занемог и уже совсем из своей избушки не выходил.
Вот все это и перебирала в памяти Мастура, хмуро уставившись в доску с разлитой калиной. Странно, какое у Исмая, который всем, как бельмо, застил божий свет, дело к ней, к Мастуре, жене «коммуна-Гарифа». Нет, хоть и тяжкий это грех, не пойдет она, не сможет. После того как привезли на тарантасе умирающего Гарифуллу, долго вели следствие, установили, что участвовать в убийстве Исмай не мог, был тогда в Уфе. Но все равно он из той же нечисти, что и те, неустановленные убийцы.
Так, растравливая себя, Мастура твердо решила отказать в последней воле умирающему. Но странное любопытство не переставало скрестись в груди. «Его грязь ко мне не пристанет. Может, что важное…» — думала она.
Мастура вошла в избу, сама не заметила, как открыла старый сундук, достала белое платье, которое надевала только в особо важных случаях. Это был первый подарок Хайбуллы. Окончил сын семилетку, Начал работать в колхозе, тогда и привез из города. Уже собралась было переодеться, но передумала и с надменным лицом положила платье обратно в сундук. «Этому чучелу и так сойдет». Она отряхнула свое старенькое платье, поправила платок и вышла на улицу.
Так, нехотя, дошла до Исмаевой избушки. Постояла в нерешительности, думала уже обратно повернуть, но давешнее любопытство толкнуло ее к крыльцу.
Только отворила дверь, тяжелый, затхлый, словно из погреба, воздух ударил в лицо.
— Входи, Маштура, — донеслось откуда-то, словно из подпечья, — бедный Ишмагил, умру, говорит, и не увижу больше Маштуру, уж так боитша, так боитша. Придет, придет, говорю, как не прийти, коли пожвал.
Прикрыв углом платка беззубый рот, к ней подошла крошечная безобразная старуха. Говорили, что какая-то дальняя родственница за Исмаем ухаживает. Эта, видать.
— Иди, иди, апай, побудь на улице, — слабым голосом сказал Исмай.
Только теперь Мастура увидела вытянувшегося вовсю длину хике хозяина. Взглянула — и сердце сжалось, ноги подкосились, опа опустилась на низкую, косо сбитую скамейку возле печи. Все враждебные мысли, которыми растравляла себя дома и по дороге, разлетелись.
Лицо серое, морщинистое, как убитый заморозками лист лопуха; потухшие, глубоко провалившиеся глаза, руки, высохшие, немощные, лежат поверх одеяла и себя удержать не могут. Все говорит о том, что свои самые большие торги — с жизнью — Исмай завершил, счет подвел и собрался в последнюю дорогу.
Лишь по слабому подрагиванию бороды было видно, что вот со смертью только не сговорился, торгуется еще. И это — всю жизнь гонявшийся за богатством, сильный, ненасытный, неугомонный, весь аул в кулаке державший Исмай… Оплывшая, погасшая свеча. Живой мертвец.
Долгое время оба молчали. Исмай сквозь потолок устремил взгляд на дорогу, по которой скоро уйдет. Мастура, охваченная жалостью, думала, как пуста бывает порой даже бурная, исходящая силами жизнь и как безжалостна судьба!
Наконец Исмай вздохнул:
— Спасибо… пришла. Глаза не видят… только тени вижу… узнавать не узнаю. Хоть голос твой услышу. — Сказал так, будто говорил с близким человеком, и это всколыхнуло в ней прежнюю враждебность.
— Что тебе в моем голосе?
— А этого, Мастура, не то что ты, я и сам не знаю. Видать, душа напоследок чудит. Не сердись… Я о другом…
Мастура, прикусив губу, во рту зажала готовое вырваться неласковое слово о его душе. Встать бы да уйти, но слова «я о другом» удержали ее.
— Удивилась, наверное, когда позвал, — продолжал Исмай, опять передохнув, прокашлялся. — Да и не пришла бы — не обиделся. Выпала судьба за грех, молодости… Разными дорогами пошли. Глубокая яма разделила нас. Ты на одном берегу, я на другом.