Шрифт:
— Поговорками сыт не будешь, Всеволод Петрович, — задумчиво вздыхал я. — Просто не всегда человеку дано знать, что лучше, что хуже. А когда, со временем, докопаешься до истины, — поезд, оказывается, ушел.
— Поезд сам не уходит, — колыхался Сидоров. — Это мы его отправляем. Ну зачем ты Верку из отделения убрал? Из-за меня, что ли? Туфта это! Сам себя облапошил, раньше хоть у тебя на глазах была!
— Не в том дело, — туманился я. — Всем известно, муж и жена не должны работать вместе. Особенно если один из них в подчинении у другого. Добром это, как правило, не кончается.
— Темнишь, Платоныч, — нетвердо водил он перед лицом сосисочным пальцем. — Ты от меня Верку уводил, от греха подальше! — Выпрямился, приосанился, «благородно» вскинул подбородок. — А для меня жена друга — святое! Ни-ни! Как женщина не сус… ще… не существует! Морской закон! Плохо ты меня знаешь, Платоныч! Да я для тебя, дорогой ты мой…
Качнулся в мою сторону, и мне показалось, что он хочет, от избытка нахлынувших чувств, поцеловаться. Как ни желал я поладить с ним, для того и заявился сюда с бутылкой, но такая жертва была бы для меня запредельной. Успел выбраться из-за стола, подойти к окну, повернуться к Севке спиной — старательно задышал, сетуя на духоту. Скрипнул позади стул, он приблизился, положил мне на плечо горячую ладонь.
— Не бери в голову, Платоныч. Чего, думаешь, бабы ко мне клеятся? Потому что ложу на них всех, этого добра кругом навалом, только свистни. И ты ложи, пусть Верка твоя усечет. И не разводи антимонии, бабы от этого стервеют. Разочек-другой пошли ее куда подальше, сразу шелковой станет.
Я молчал. Слушал. Руку его липкую терпел. Пусть выскажется, поучит меня уму-разуму. И спорить с ним не пытался — смысла не имело. Для того там и торчал, чтобы поглубже в нутро его поганое заглянуть. О женщинах он всегда отзывался грязно, в лучшем случае снисходительно. Я ждал, когда он, нетрезвый и довольный собой, снова заговорит о Вере. Точней, не заговорит, а проговорится. Скажет что-нибудь такое, из чего я наконец-то вызнаю, встречался ли он с Верой после того, как она ушла из нашей больницы. Одинаково хотел и боялся услышать. А о внуке своем, Платоше, я уже все знал.
Не пойму, почему я в тот вечер зациклился на Вере, почему так жаждал узнать, виделся ли он с Верой после того, как уволилась она из нашего отделения. Может быть, потому, что вынужден был говорить с Севкой о ней — для того ведь, по задуманному плану, и пришел к нему. Одно за одно цеплялось, горечь проснулась, обида. Но для Севки ничего уже это не меняло — он был приговорен мною к смерти, ничто его не могло спасти. И я не сомневался, что следующий мой визит к нему станет последним. Только не знал еще, что последним и для меня, — замшевый коричневый футляр для очков, прожженный сигаретой, еще не объявился.
Одному удивляюсь — что сумел уйти от Севки, не размозжив ему голову табуреткой, — слишком велико было искушение. Он словно испытывал мое терпение. Пьяно философствовал о женщинах, о женской и мужской похоти. И вдруг заговорил про это — самое для меня убийственное. Есть, мол, кое-что получше любой женщины, и никакой телке не сравниться с молочным поросеночком. Возможно, и не по пьянке сказал, издевался надо мной. С такого мерзавца станется. Бедный Платоша…
* * *
Все уже позади, Севка умер, но и сейчас, вспоминая об этой гнуси, начинаю задыхаться от бешенства. Нужно взять себя в руки, не распускаться. Я должен быть спокойным, даже умиротворенным, прощаться с жизнью надо без тяжести на сердце. И вообще постараться на юдоль земную смотреть если не свысока, то хотя бы со стороны. Лучше всего — вернуться мыслями к Вере: как испугается она, увидев мой труп, как расширятся ее глаза, читающие записку. Записку, лежащую рядом с прожженным замшевым футляром для очков. И не позволять себе думать о Ларисе и, тем более, о Платоше — что с ними будет, когда останутся без меня. Единственный человек, способный потеснить их в моей голове, в моем сердце, — Вера. Заставлю себя думать о Вере. Моя прощальная записка трепещет в ее руках, разметались рыжие волосы…
Ее волосы, великолепную рыжую гриву, я впервые увидел благодаря Севке. Не благодаря, конечно, а его стараниями. До того мгновения встречал ее в отделении лишь в кокетливом, подсиненном и накрахмаленном медицинском колпаке. По правде сказать, я мало обращал внимания и на Веру, и на ее одежду, почти не выделял среди других сестричек. Отмечал, понятно, что девушка она симпатичная, не без того, но и только. И ведь не день, не месяц — долго.
Вера появилась в нашем хирургическом отделении на полгода раньше, чем Сидоров. Я знал — разве утаишь в маленьком коллективе? — что развелась недавно с мужем, разменяла квартиру и перешла к нам, потому что жила теперь поблизости. Работала в перевязочной и — вот уж это я сразу заметил — сестрой оказалась умелой и расторопной. А еще была она милая, улыбчивая, легко смущалась и краснела, будто невинная девица, а не успевшая побывать замужем женщина.
А волосы… Ее золотистые, с краснинкой волосы я впервые увидел вечером в ординаторской, когда дневная смена уже отработала и никого из врачей, кроме дежурного Сидорова, не осталось. Я задержался, консультируя в другом отделении, вернулся, заглянул еще в палату к своему прооперированному в тот день больному. Потом — потом направился в ординаторскую переодеться. Дверь в нее часто капризничала — вдруг, ни с того ни с сего начинала плохо работать. И буквально через минуту, безо всякого вмешательства, могла вновь исправно закрываться и открываться. Потянул ее на себя — не поддалась. Решил, что у строптивой двери очередной «заскок», дернул посильней. Мне и в голову не пришло, что кто-то там закрылся на крючок, не было у нас такого обыкновения.